Против правил Дм. Быков
Шрифт:
«Емеля, Емеля!..», или Стрельников / Сокольников
Емеля, Емеля! – думал я с досадою, – зачем не наткнулся ты на штык или не подвернулся под картечь? Лучше ничего не мог бы ты придумать.
В нескольких шагах от крыльца, вкось поперек дорожки, упал и, уткнувшись головой в сугроб, лежал застрелившийся Павел Павлович. Снег под его левым виском сбился красным комком, вымокши в луже натекшей крови. Мелкие, в сторону брызнувшие капли крови скатались со снегом в красные шарики, похожие на ягоды мерзлой рябины.
Загадка восприятия. Мне никого так не было жалко в этом странном романе, как Стрельникова-Расстрельникова-Антипова. Доктор Живаго (Юрий Андреевич) – какой-то важничающий резонер, действительно «лубочный доктор с мистическими позывами», Лара Гишар – какая-то истеричка под Манон Леско с философией, в самом
Стрельников не менее риторичен и патетичен, но его патетика, его риторика… человечнее. «..Мы жизнь приняли как военный поход, мы камни ворочали ради тех, кого любили. И хотя мы не принесли им ничего, кроме горя, мы волоском их не обидели, потому что оказались еще большими мучениками, чем они». Логика, разумеется, тоже «из нашего арсенала». Мне в этом случае представляется такой диалог:
«Позвольте, да вы же мне все зубы вышибли?» – «Так ведь из любви же! И как я страдал, покуда ваши зубы выхлестывал! Вы просто представить себе не можете, как я страдал!»
Но эмоция убеждает, поскольку накануне самоубийства обложенный, как волк, сильный человек спешит оправдаться, спешит объяснить свою жизнь – и это не может не вызвать сочувствие, едва ли не уважение. В конце концов, революционер, который остается верен себе, который и пулю в себя пускает, чтобы не измениться, чтобы не изменить и чтобы не позволить другим изменить себя, человечнее поэта, в начале социального катаклизма с восторгом проповедующего: «Какая великолепная хирургия! Взять и разом артистически вырезать старые вонючие язвы! Простой, без обиняков, приговор вековой несправедливости… В том, что это так без страха доведено до конца, есть что-то национально близкое, издавна знакомое. Что-то от безоговорочной светоносности Пушкина, от невиляющей верности фактам Толстого», – а в самом разгаре «хирургической операции» растолковывающего своему приятелю, вернувшемуся из ссылки: «Мне тяжело было слышать твой рассказ о ссылке, Иннокентий, о том, как ты вырос в ней и как она тебя перевоспитала. Это как если бы лошадь рассказывала, как она сама себя объезжала в манеже». Какая ж «хирургия» без репрессалий! Это уже не хирургия, а гомеопатия.
«Великолепный хирург», Стрельников подобных противоречий в себе не потерпит, может быть, поэтому его самоубийство кажется выходом, а не тупиком. Все читающие и читавшие роман знали и знают, что ожидало таких, как Стрельников: арест, допросы, процесс, расстрел. Самое главное – его ожидала даже не смерть, а перемалывание, переламывание перед смертью. Вот этого он избег своим самоубийством.
Сплетня и наука. Литературоведение делится на сплетническое и точное. Сплетническое разыскивает прототипы и хищно уточняет, кто кого и с кем. Точное считает икты, изредка обнаруживает архетипы. Сплетническое старается писать красиво, точное старается выражаться научно. Сплетническое подчеркнуто субъективно и нагло, точное по-научному скромно и старательно объективно. Такое деление повторяет (карикатуря) риккертовское деление на науки «объясняющие» и «понимающие». Сплетня – «понимает» (во всяком случае, задача сплетни – в понимании, верном или неверном). Точность – «объясняет» (во всяком случае, задача точности – в скрупулезном объяснении). Точность и «объяснение» – вне эмоций, вне вкусовщины. Зато сплетня и «понимание» распахнуты настежь как вкусовщине («понравилось» – «не понравилось»), так и эмоции («прошибло, знаете ли, слезу, а вот тут, в этом месте романа, понимаете, остался равнодушным»). Мне следовало давно предупредить: вы вступили в область сплетнического литературоведения.
Поиски прототипа. Симурден и Пугачев. Трудно понять, почему столь литературный, столь из-книжек-сделанный-герой внушает читателю такую симпатию. Едва лишь он появляется перед Юрием Живаго во всей своей революционной красе в штабном вагоне на Урале, едва лишь потрясенный доктор, которого Стрельников чуть было не расстрелял под горячую-то руку, во всяком случае обошелся… мм… неласково, про себя воскликнул: «Как мог он, доктор, среди такой бездны неопределенных знакомств, не знать
«Доктор Живаго» встраивается в традицию романов о революции. Не советских романов о революции, здесь-то как раз – полемика явная и подчеркнутая («Это ведь только в плохих книжках живущие разделены на два лагеря и не соприкасаются. А в действительности все так переплетается», – любопытно, что Лара Гишар говорит это еще в 1918 году, то есть еще до того, как «плохие книжки» о «разделенности на два несоприкасающихся лагеря» во времена Гражданской войны были написаны) – а, если можно так выразиться, либеральных романов о революции. В этом ряду и «Девяносто третий год», и «Боги жаждут» – самые сюжето– и темообразующие. Был, впрочем, еще один роман о социальном катаклизме, о слегка подзадержавшейся во времени и в пространстве сатурналии, который был столь же важен для Пастернака, как и западные, в слове воплощенные революции. «Капитанская дочка» – уральская повесть, как и «Доктор Живаго» – по большей части – уральский роман. В самом деле, вот в «Капитанской дочке» – никакой разделенности на два лагеря. Здесь взаимопересечения людей «во дни мытарств, во времена немыслимого быта» изображаются едва ли не с удовольствием, во всяком случае, не без юмора: «..Я готов был уже ударить его своею турецкою саблею, как вдруг он снял шапку и закричал: “Здравствуйте, Петр Андреич! Как вас Бог милует?” Я взглянул и узнал нашего урядника. Я несказанно ему обрадовался. “Здравствуй, Максимыч, – сказал я ему. – Давно ли из Белогорской?”»
Понятно, что такого рода юмор не близок Пастернаку (как, впрочем, и любого другого рода – юмор), но сама ситуация благодетеля из вражеского стана – не просто близка. Она – сюжетообразующа. Поначалу может показаться, что «Пугачев» «Доктора Живаго» – таинственный Евграф Живаго, выручающий двоюродного брата из всех мыслимых и немыслимых передряг благодаря таким же мыслимым и немыслимым связям в верхах новой революционной власти, но по размышленье зрелом придется отказаться от этого уподобления. Евграф – слишком таинственен, слишком могущественен, слишком далек от главного героя, слишком он deus ex machina, чтобы быть «Пугачевым». На Екатерину II – тянет, на Пугачева – нет. Пугачев – это тот, с кем складываются человеческие отношения, несмотря ни на что, несмотря на то что и расстрелять тебя может, а все равно сидишь и разговариваешь с ним по душам, и жалеешь его, и даже помочь ему хочешь, да где уж там, остается только вздыхать: «Емеля, Емеля!»
Такой герой в романе есть – это Стрельников-Расстрельников-Антипов, муж Лары Гишар, любовницы и любимой Живаго.
Просто сплетня. В воспоминаниях жены видного партийного деятеля Григория Яковлевича Сокольникова (Бриллианта), в годы Гражданской войны – командарма-8, прославившегося подавлением ижевско-воткинского солдатского восстания на Урале; в годы нэпа – наркомфина, смогшего провести весьма удачную денежную реформу; партийного оппозиционера в канун «великого перелома», совершившего отчаянную попытку соединить бухаринский «правый уклон» и троцкисткую «левую оппозицию»; обвиняемого на процессе 1937 года – да, так вот в воспоминаниях его жены, Галины Серебряковой, упоминается фамилия того человека, у которого Галина Иосифовна жила после ареста мужа и до своего ареста. Благодетеля звали Антипов.
Поиски прототипа. Маяковский. Тем не менее книжный, литературный Стрельников-Антипов кажется настолько живым, что именно ему подыскивают прототип. Интуиция не обманывает ни точных, ни сплетнических литературоведов – какая-то аура подлинности, мучительной подлинности окружает Стрельникова. Эта аура настолько убедительна, что Л. Долгополов, например, в своей статье «Владимир Маяковский и Юрий Живаго» (Russian studies. 1996, т. II, № 1) пишет следующее: «Едва намечена в воспоминаниях Пастернака проблема двойничества, которая как раз в романе “Доктор Живаго” получит наглядное выражение и которая также будет непосредственно связана с Маяковским (Живаго – Стрельников, Стрельников – Маяковский как варианты одной общей проблемы)». Если учесть, что в этой же статье процитировано такое утверждение Пастернака: «Этот герой (Юрий Живаго. – Н. Е.) должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским», то получается, что Стрельников едва ли не двойник Пастернака по «маяковской» линии. Это не так – Пастернак настаивает на «инаковости» Стрельникова по отношению к Живаго и вообще к любому поэту. Потому-то Живаго и не замечает Стрельникова (Антипова), что они – разные, из разных миров, пересекшихся только во время революции и Гражданской войны. Маяковского Живаго бы заметил, как заметил Маяковского и Пастернак, поскольку Маяковский был поэт, и прежде всего – поэт, то есть человек из мира Пастернака и Живаго. Настолько из этого мира, что Пастернак спешит сообщить об общности Живаго с ним, с Блоком, с Есениным и с самим собой, со всеми поэтами, так или иначе принявшими большевистскую революцию. А Стрельников – сама революция. Какое ж тут «двойничество»? Все равно что «двойничество» Гринева и Пугачева. Здесь не «двойничество», здесь – диалог со всхлипом!