Против течения
Шрифт:
Пришла дикая мысль: «Приду домой, бритвой по горлу от уха до уха, как свинью. Стены в крови, а в портфеле стих: “Мне наплевать, что у какой-то без меня протирают платье груди, пахнущие грушами”, — и даже плюнул от отвращения к себе. — Опомнись, Юрий Андреич. Что за дешёвку вы порете, а жена, ребёнок? Жена? Ребёнок? У оленя отняли его самку. Олень дурит. Что? Кажется, он сказал что-то великолепное. Надо сказать. Кому? Ей? Ну, да! Что ещё он может ей сказать? Что любит её? — Ложь. Завтра же ей и скажу». И оттого, что у него есть, что сказать ей, стало так легко и спокойно-грустно, что Юрий Андреич вдруг поверил во что-то хорошее, что может быть. Ожидает его завтра.
Но на другой день было всё не так, как представлялось Кальварскому. Казалось самым настоящим идиотством подойти к молодой женщине и угрюмо брякнуть что-то про оленьих самок. «Позвоню», — думал дирижёр. Впрочем, он стоял у телефона и почти не трясущимися руками набирал номер.
Стройная и разумная жизнь Юрия Андреича Кальварского кончилась. Хотелось логики, которой не было. Особенно его пугала близость Маши с престарелым «Редькой». «После него, двадцати восьмилетнего красавца, отца-самца, — как говорил один неглупый лирик, — этот обсосанный лимон?»
Почему «Редька»? Зачем? Ведь он, Юрий Андреич, молод, красив. Правда, встречались урывками. У неё такой же красавец-муж. И эта любовная нелюбовь с «лимоном» или, чёрт бы его побрал, «Редькой»? Кальварский ничего не понимал. Было только ощущение темноты жизни. Теперь жизнь виделась в наготе перепутанных явлений и постыдной непонятности. Он вспоминал, что она как будто любила его искренне. Такая сильная и энергичная, с ним она была мягкой и уступчивой. «Почему мне так нехорошо?» — думал дирижёр и вспоминал свою жену. И сразу же представлялась пустая комната, на гладкой стене которой висит фотография — он, жена и дочь. Это была его семья. «Бросить что ли, жену и дочь и жениться на Маше?» И отчего-то это казалось таким глупым, что ныл лоб. Юрий Андреич неистово тёр его и думал, думал. «Хотя бы вернулся муж, тогда бы я и Маша были в одинаковом положении любви урывками, и, пожалуй, она осталась бы моей любовницей». Ничто не устраивало Кальварского так, как если бы всё осталось, как было. Не мучила бы бессонница и мысли: «Ломать или не стоит свою жизнь?».
Он кружился в водовороте своего мировоззрения и любви к Маше, потому что любил её, несомненно, но вместо того чтобы понять себя, он волховал над собой и своей любовью, и от этого болтался в каком-то пространстве без времени, воздуха и выхода.
А над Машей тоже проволховала любовь. Её, недавнюю девчонку, полюбил замечательный человек. Она вспоминала своё школьное увлечение, школьную свадьбу и не находила сил противостоять обаянию зрелой опытности Юрия Андреича. И когда он своими взрослыми и нежными руками раздел её почти девичье тело, она, конечно, поверила ему, умному, красивому, неистовому в любви, в право быть такой. Из одного японского фильма она запомнила сцену, как в тёмном зале, освещённом снизу разноцветными лампочками, среди блестящих лысин и бриллиантов солидных и порядочных мужчин и женщин на невысокой сцене пляшет полудевочка-полуженщина гейша. И думая о себе, она представляла себя такой же гейшей, танцующей на правилах, которые мешают любить. Ей бы остановиться и сойти с этого помоста потому, что уже кружится голова, но человек, который мог бы остановить её, Юрий Андреич, не звал её. Она была не нужна ему больше.
«Вот и кружись без конца перед чужими лицами, да и те уже разошлись все, а на её извивающееся в танце и блестящее от слёз тело печально глядят пустые подушки кресел да в углу сидит последний человек, которого Юрий Андреич назвал «Редькой». Ах, Юрий Андреич! Говорят, вы и вправду меня любили и бросали виноград в мои колени. Тогда сияло солнце, а теперь, видите, я танцую почти в темноте, потому что нельзя капать слезами на электрические лампочки. От этого они лопаются со страшным треском».
И уплыл белый дирижабль эфемерной любви к дирижёру в расплывающиеся туманные и недоступные дали. А если бы мы присмотрелись внимательнее, то увидели бы бегущего за ним дирижёра. Он подпрыгивал, что-то кричал, грозил. Он становился всё меньше и меньше и наконец исчез в оранжевом круге солнца, начинающего новый день. И пока он бежал, спотыкаясь и падая, что-то новое родилось в нём, как будто, ударившись головой о землю, он лучше почувствовал выпуклости своего черепа. Ему уже не было страшно, как раньше, что его имя станут произносить с этакой усмешечкой. В нём росло чувство вины за Машу, за свою глупость, и было отчаянно жаль того утра и высокой, машущей рукой фигуры. Он знал, что из вчерашней школьницы слишком быстро родилась завтрашняя мятущаяся и разочарованная женщина, и в душе было необъяснимо
В ресторане за час до концерта Юрий Андреич решил выпить пива. За столиком сидело ещё трое. Все молчали. Кто-то шевелил ложками. Один смотрел в меню, а дирижёр в третий раз доставал программу концерта и, зная её наизусть, внимательно перечитывал. Жадно пил ставшее вдруг противным пиво. «Официантка, как из кинофильма тридцатых годов. Наверно, добрая». Но та вдруг так разоралась на какого-то безответного гражданина, что Юрию Андреичу неожиданно, вопреки всякой логике, стало хорошо и ловко сидеть в поганом рестораторском стуле. И впервые за несколько месяцев он заблагодушествовал. «А может, простить ей всё? Подойти, как ни в чём ни бывало, отвести от удивлённого «Редьки», которого она, конечно, не любит, и сказать что-нибудь этакое… Ну, да! Мол, Маша, я всё понимаю, ты молода и сейчас одинока. А то, что случается с людьми от одиночества, непонятно никому и понятно всем потому, что мы все в какой-то мере одиноки, а особенно мы с тобой. Каждый из нас по-своему и вместе в тех двух неделях, о которых не знает никто. Ведь мы были счастливы тогда, значит, мы созданы для нашего с тобой одиночества». Потом я скажу: «При чём здесь «Редька», Маша? Забудем эту ослиную морду и будем опять вместе. Ты же помнишь, какой я сильный…» — тут мысли Кальварского заскакали такими чёртиками, что передать их уже нет никакой возможности.
К мюзик-холлу дирижёр шёл пешком по пыльным ноябрьским улицам. Чёрные пальто прохожих угнетали его, и он сам себе казался старым престарым монахом на пороге полузавалившейся церковки. День, как голенастый петух, яркий, а в его бельмастых, полумёртвых глазах — солнце, будто пыльная лампа на чёрной лестнице. По дороге лёгкий хмель рассеялся, и Кальварский уже скучливо думал обо всём.
Попадалось много парикмахерских, и от этого было вовсе тускло. «Она счастлива, и пусть, — брюзгливо думал он, — женщина любит не красавцев, героев или бандитов, а того, кто ближе. Кто вот сейчас может положить свою руку на её колено. Да и если рассуждать, как мужчина, что ему ещё от неё нужно? Спала она с ним? Спала. Всё, что можно было, он взял. И вообще, можно завести новую любовницу. Например, Риту». И внезапно Рита, действительно красивая девушка, представилась ему отвратительной, мерзкой, прямо гадиной какой-то. И Юрий Андреич внезапно понял, что ни одна женщина сейчас не заменит ему Машу и прошлое двухнедельное счастье.
После концерта он подошёл к ней и нарочно небрежным голосом говорил что-то о праздниках, о какой-то предстоящей выпивке, и был мутен и глуп, словно поел металлических опилок. Подошедшему «Редьке» он сказал гадость, которую сам потом никак не мог вспомнить. И «Редька» с Машей молча ушли. Словно загипнотизированный, Кальварский говорил ещё что-то. Сцена была пуста, и к кому он обращался, осталось неясным.
В тот вечер он шатался вокруг её пятиэтажного дома, хотя знал, что ночует она у «Редьки». На другой день он покупал дорогие букеты, которые сторожиха потом находила разбросанными по всем углам, а один был вмят в урну. Юрий Андреич не пропускал ни одного телефона-автомата. Опустив монету и не набирая номера, он что-то говорил в трубку, вешал её и шёл к Неве. Там он ходил в распахнутом пальто по набережной, поминутно оглядываясь, так как ему казалось, что за ним бежит Маша, которая что-то хочет объяснить ему. Но позади никого не было, и Кальварский, ударяя себя в распахнутую грудь кулаком, говорил вслух: «Почему мне так тяжко? Зачем это было? Почему так тяжело? О, господи? Почему?»
1973 г.
А потом задул ветер
Дмитрий Иннокентьевич Сорин — поэт. Он не написал ни одного произведения, но тем не менее это так. Да и не написал-то он ничего потому, что было некогда. Разве высидишь дома хотя бы час, когда за пятнадцать минут во всех концах города происходят такие необыкновенные события. Нет, Дмитрий Сорин не нуждался в уединении, и пуд писчей бумаги не вызывал в нём никакого гимна вдохновению. Мокрым октябрьским вихрем вместе с первыми опавшими листьями, обрывками афиш и газет его носило из улицы в улицу. Ему хотелось пройти весь огромный город насквозь по самым тёмным и мокрым улицам. Хотелось кого-то встретить, что-то рассказать. Полюбить, поцеловать. Быть рядом со смертью и спастись. Зайти к совершенно незнакомым, позеленевшим от времени старичкам и выслушать бессвязный рассказ о прошедшей молодости. Пальто у него отсыревало до тройной тяжести. Он останавливался на краю тротуара и, освещённый с одной стороны витринами, а с другой — вспышками проезжающих автомобилей, по-собачьи трясся, скрежеща и дребезжа всеми суставами.