Проводы журавлей
Шрифт:
Назавтра распогодилось: опять солнышко, синее небо. И в этих синих, безоблачных небесах завязался воздушный бой над передним краем обороны. Сошлись два истребителя — «мессершмитт» и Як. Был обед, все высыпали, глазеют, как два самолета гоняются друг за другом, закладывают виражи, делают горку, взмывают и падают, снова взмывают, норовят пристроиться в хвост противнику. Трещат пулеметные очереди, стучат авиационные пушки.
Воздушный бой сместился к немцам. Наш летчик все-таки вогнал «мессершмитт» в землю. Мощный взрыв, и взрывное «ура!» в нашей траншее. Як победно покачал крыльями, но ударили немецкие зенитки. Снаряд угодил Яку в крыло, самолет задымил, накренился. Другой снаряд вмазал в мотор. Самолет загорелся, клюнул носом и пошел вниз штопором. Однако до этого в воздухе раскрылся парашют: летчик успел
Ветер сносил его еще дальше к немцам, и поэтому они не стреляли, а побежали к месту, где должен был приземлиться летчик. Чего только не бывает на войне! На НП батальона капитана Колотилина находился в это время начальник артиллерии стрелкового полка. С наблюдательного пункта просматривалась вражеская оборона и местность за обороной. Было видно, как на полянке приземлился летчик. Погасил парашют, отделывается от строп. И было видно: к летчику ломили немцы, чтобы взять в плен. Но да здравствует советская артиллерия — бог войны! Начальник полковой артиллерии дал по телефону команду своим пушкарям, и они тотчас открыли беглый огонь по немецкой цепи на полянке. Точно били пушкари! Да и летчик не промах был: сообразив, что к чему, он вырвался из окружения, сиганул в лес, а оттуда кустарником — на нейтральное поле, переполз при световом дне и свалился в траншею пехотинцам на руки. Он был раненый, обгорелый, но не переставал сверкать белыми ядреными зубами:
— Спасибо, генацвале! Я — лейтенант Сванидзе Георгий! Спасибо, генацвале!
Спасибо-то спасибо, однако ж как он не подорвался на минах? И как его не перехватила пулеметная очередь? Везучий, грузин. Может, также бывший чаевод или виноградарь, а вот выучился же на истребителя, и храбрый какой! Пример вам, пехоте. Тоже мог быть печальноглазым, а сокол! Ничего, все будут воевать, война всех приучит к себе.
Ну а жизнь шла своим чередом, будничная, устоявшаяся: не каждую ночь сталкиваются разведгруппы и не каждый день над твоею головою воздушный бой. Воронков железной дланью наладил занятия по боевой подготовке: зубрили уставы и наставления, разбирали и собирали винтовку, автомат, ручной пулемет, поближе знакомились с гранатами и прочее и прочее. Великий и могучий русский язык не всегда выручал, потому что жители кишлаков и аулов нешибко им владели, и Воронков требовал от младших командиров:
— Показом, показом больше обучайте!
— Показ — не приказ. Во время показа они, черти, кемарят!
Действительно, на занятиях новички нередко дремали. Да и понять их можно: с непривычки, отстояв полночи на посту, крепко недосыпали, и недосып накапливался от суток к суткам. Нести траншейную службу роте стало вроде бы полегче: людей-то прибавилось. Но Воронков гонял младших командиров — и себя прежде всего, чтоб проверяли ночное дежурство в траншее: не приведи господи, заснет новичок на посту. Комбат такого не простит, кстати, сам мотается по траншеям не меньше прежнего. Как ведет себя с Воронковым? Да никак. То есть нормально. Как ни в чем не бывало. Будто ничего тогда в землянке Лядовой не произошло. Ну и ладно, пусть будет так. А там посмотрим, если что. Предпочтительней, конечно, если б капитан Колотилин пожелал с ним объясниться. В открытую, по-мужски, чтоб поставить точки над «и». Но не хочет — как хочет. Не Воронкову же начинать эти объяснения? Да, может, они не нужны? У ротного и так забот хватает. Своих, непосредственных. Как и было задумано, Воронков с телефонистом, с сержантом Семиженовым и с первым взводом старшины Ивана Ивановича Разуваева перебрался к Лядовой, то есть к себе, в свою законную землянку. Санинструкторше отгородили приличный угол, и она никому особенно не мешала. Как и они ей, надо полагать. Разумеется, соседство само по себе вынужденное, способней бы мужикам и бабе врозь, но нужда заставила. Сосуществуют! Не поголовно, правда, одобрили это сосуществование. Старшина Разуваев, к примеру, так выразился:
— А ну кто-нибудь по ошибке ляжет на нары не туда…
— Что значит — не туда? — спросил Воронков.
— Не на свое место, а за плащ-палатку, к товарищу санинструктору. Со сна, значится, не разбираючи…
— Я помогу разобраться, — сказал Воронков.
— Нэт! Товарищ лейтенант, вы меня неправильно поняли. Не по злому умыслу, а ненароком, во сне, значится… Вот послушайте,
— Не ошибется, — сказал Воронков. — С моей помощью… Уяснил, Иван Иваныч?
— Нэт! То ись да!
— Договорились, — строго сказал Воронков, но бойцы подхихикивали: поведанная (или выдуманная?) Разуваевым история насмешила. Ну и ладно. Пускай посмеются, порезвятся, лишь бы ничего серьезного. Однако серьезного не допустит лейтенант Воронков, это уж так. Если надо, он бывает неуступчивым, простите.
А к Свете Лядовой он все больше проникался симпатией — общительная и скромная деваха, не трусиха или, точней, храбрящаяся, не белоручка, от гноя и вшей не воротит рыла, как та сестра в госпитале. Которая прикрывалась батистовым платочком, сука. Как будто общаться с кровью и грязью войны можно сквозь надушенный батист. Нет, точно: сучка.
У Светы Лядовой даже милые, забавные пустяки нравились Воронкову. Ну, например, утром он обнаружил на обеденном столе войлочную тапочку, правда, на газетке, но рядом с котелками, мисками и кружками! Чья это обувка — сомневаться не приходилось: в домашних шлепанцах Света спала, ибо ходить в них по мокрому полу нельзя. Узрев тапочку на столе, Воронков начальственно сказал:
— Света, ты что, другого места не нашла для своей модельной обуви?
— Не нашла, товарищ лейтенант! — Лядова не смутилась. — Самое видное место.
Незаметно для себя называвший санинструкторшу уже на «ты», Воронков кивнул:
— Видное — да… Но негигиенично, а, медицина?
Санинструкторша тряхнула золотистыми кудряшками, залепетала:
— Виновата, товарищ лейтенант… Но очень нужно было… Чтобы утречком продрала глаза, увидела тапочку и сразу вспомнила, что мне делать! А делать мне — перевязку Ивану Ивановичу, у него карбункул — ого-го!
— А без этого забыла бы? — спросил Воронков.
— Могла и забыть, — призналась Лядова. — А вообще такой привычке научилась у мамы… Когда ей надо было утром о чем-то вспомнить, она с вечера клала тапочку на стол…
— Славная традиция. — Воронков хотел быть строгим, но выдавил улыбку.
— Мне нравится, когда вы не сердитесь, товарищ лейтенант!
— Мне, Света, самому нравится, когда я не сержусь.
— Постараюсь вас не огорчать.
— Постарайся.
— Хотя я недотепистая, все у меня не как у людей, — сказала Лядова и начала вспоминать: в школьном детстве она перевирала слова, и ей доставалось за это от матери: вместо «Михаил Михалыч» — «Нахал Нахалыч», вместо «Северный Ледовитый океан» — «Северный ядовитый океан», ну и прочее. Ей казалось это смешным, Воронков делал вид, что ему тоже весело.
А весело ему не было. Потому что эта девчушка, эта пигалица, пусть и красивая, пусть и храбрящаяся, не была приспособлена к житейским суровостям, тем паче к жестокостям войны. Нет, не была приспособлена, он это чувствовал нутром. Беззащитна она, в сущности. А кто ее защитит? Да и сможет ли? Взять хотя бы самого Воронкова. Пока он рядом, что-то может сделать для нее. А если его не будет рядом?
Вот Оксана не была беззащитной, пусть война срубила и ее. Перед войной, собственно, все беззащитны, а перед буднями жизни? Перед буднями жизни Оксана не пасовала, она их ломала, корежила, приспосабливала к себе. Брала от жизни все? Пожалуй. Не очень считаясь с другими — тоже живыми — людьми? Пожалуй. Могла безжалостно отбросить то, что ей надоело? Могла. Ну и что же? Воронков любил и любит ее такую — безжалостную, беспощадную. Любит и мертвую, да. И разве это поддается объяснению? И милую, скромную, неиспорченную Свету Лядову, наверное, любит, но по-иному, как брат сестру, — вот ведь в чем штука.