Проводы журавлей
Шрифт:
Покуда шла эта говорильня, стрельба в отдалении как будто угасла. Да, точно: ни очередей, ни гранат. Но кто заварил перепалку? Что стряслось там, впереди, куда чапает войско капитана Чернышева? Как бы то ни было, бдительность — наше оружие, и Чернышев своих распоряжений не отменил. Так и поплелись дальше, но все как-то подтянулись, не отставали: даже видимость опасности дисциплинирует.
Протопали с полкилометра и засекли: встречь им газует полуторка. Залегли в канаве. Чернышев, дальнозоркий, первым углядел: санбатовская машина! Вылезли из канавы, малость перепачканные. Полуторка, взвизгнув, затормозила. Из кабины почти вывалился бледный, трясущийся майор-азербайджанец, замполит, Чернышеву показалось, что
Чернышев шагнул к майору, который никак не мог отдышаться, словно не в машине катил, а рысью бежал.
— Что, товарищ майор? Слушаю…
— Понимаешь, какое несчастье… Понимаешь… — И задохнулся, поперхнулся словами.
— Да что случилось? Говорите же!
— Машины и повозки санбата были обстреляны… Из засады…
— Кем? — почти крикнул Чернышев.
— Сперва не разобрали… Решили: немцы… Позже выяснилось: Армия Крайова, националисты…
— Вот оно что! — Чернышев тоже побледнел. — Потери… есть?
— В повозке наповал убиты офицеры… старший лейтенант, два лейтенанта…
«Убит и старшой, который не захотел топать с нами», — подумал Чернышев заторможенно.
— А из санбатовских погибла Рита Перцович, медсестра. И шофер автобуса погиб. Ранены начпрод, старшая медсестра, ездовой…
— Всё? — спросил Чернышев.
— Слюшай, а тебе что, мало? — обозлился вдруг замполит.
— Много, товарищ майор… Но я спрашиваю: больше никто не пострадал?
— Слава аллаху, нет…
«Боже, значит с Аней в порядке? Боже! — Чернышев рванул ворот гимнастерки: стало жарко, как от порошка никотиновой кислоты — от стыда жарко. — А ведь я подумал: мне бы «бульдог», но он же Ане мог пригодиться… жива она, жива Аня, жива, жива!»
Как от никотиновой кислоты, жгло жаром, пятнило красной сыпью лицо, шею, руки. И не только со стыда, но и с волнения, с радости, наверное. Что бы там ни было, жива Аня, жива, жива, жива! Чернышев спросил:
— Что будем делать, товарищ майор?
— Что делать? — Замполит словно очнулся. — В медсанбат ехать! Сажай свою команду в кузов — и полный вперед. То есть назад…
Пособляя друг другу, раненые забрались в кузов, последним вскарабкался Чернышев, поддерживаемый двумя автоматчиками, — они пристроились у кабины, выставив перед собой ППШ. Чернышев присел на корточки, уперся спиной в борт. Майор хлопнул дверцей, и полуторка, развернувшись, покатила туда, откуда приехала.
Гудел мотор, размеренно покачивало, а на вымоинах и подбрасывало, раненые хватались за свои перевязки, морщились, но не ругались. А Чернышев даже не хватался и не морщился. Он будто бы не замечал толчков, отдававшихся тянущей болью в предплечье. Понимал и чувствовал одно: Аня жива, и он ее увидит.
Проехали, не притормаживая, мимо упершейся в валун за кюветом, почернелой, еще дымящей полуторки, мимо опрокинутой, разбитой повозки с обрезанными постромками, — здесь попали санбатовцы в засаду, а били из крупнокалиберных пулеметов, забрасывали гранатами вон с того холма, как немногословно объяснили автоматчики у кабины. Чернышев высунулся, свесился через борт: холм как холм, в кустах, а беда всегда беда, но вдвойне обидно, что в спину ударили не немцы, а поляки, чью родину освобождали. Правда, поляки бывают разные. Как и русские, однако. Разве не сталкивался сам Чернышев со старостами, полицаями, карателями, власовцами? Но это не русские, это изменники! И напавшие на санбат — это не поляки, это изменники! И через минуту опять подумал: но Аня жива, жива, и он жив, и они увидятся…
И они увиделись, молча обнялись и долго-долго стояли так, обнявшись, и молчанию этому не было конца. Потом были и минуты печали и скорби, когда хоронили Риту Перцович, сопалатников Чернышева, шофера
Аня должна была ночевать в маленькой палатке вместе с Ритой Перцович, Чернышев — в большой палатке, со старшим лейтенантом и лейтенантами. Он бы никогда не посмел прийти к ней. Но она посмела прийти к нему. Сырая дождливая ночь плыла над Польшей — и над той, что уже освобождена, и над той, что еще под немцем, — сквозь тучи пробивался немощный месяц, вкрадчиво дышал ветер, колыша брезентовые стенки, и им казалось: колышется вся земля. Эта ночь была их ночью, и они любили, простив друг другу, что было у каждого раньше, и заранее прощая, что может быть после сегодняшней близости. И, наверное, впервые Чернышев не испытал разочарования и горечи. На этот раз было что-то новое, неизведанное и прекрасное. Он не чувствовал себя раненым, слабым, беспомощным. Он чувствовал себя молодым, сильным, неутомимым — каким и полагалось быть в двадцать четыре года.
Когда Аня уснула у него на здоровой руке, Чернышев вдруг представил ее девочкой — маленькая, с косичками, сладкоежка и сердится так: «Какой-то!» А сверх того ничего представить не мог. И себя увидел мальчишкой — сбитые коленки, лиловый фонарь в подглазье, порванная майка, забияка, заводила, слово которого — закон для пацанвы: «Я не я, если не сделаю!» И он делал все, на что способен заводила-атаман: лазал по чужим садам, ночевал на кладбище, в классном журнале подчищал оценки, из рогатки разбивал форточку вредному сторожу городского парка, расквашивал носы обидчикам… и так далее. Но девочек не обижал, он их просто сторонился. Лариса была его первая любовь, в восьмом классе, любовь, замешанная на оперном искусстве. Тогда, давно, в опере, ему почудилось, что ее отец задремал, он тронул Ларису за оголенный локоть, и отец открыл глаза, непрощающе покосился на дочкиного кавалера. И дочкин кавалер так смутился, так испугался отцовского взгляда, что потом уже робел заранее, лишь только издали увидев Ларису — будто отчуждающий холод излучала она.
Возможно, Чернышев оробел бы и сейчас, если б поблизости был Анин отец. Но его не было, он отвоевался, и Чернышев решился на то, что должно, уверен, перевернуть и его судьбу, и судьбу Ани. А почему, в конце концов, не решиться, если столько лет прожил после того Коля Чернышев, взрослым стал, и многое в нем сместилось. Не всегда, он надеется, в худшую сторону…
Она почмокала губами, проснулась, подалась к нему с поцелуями. Опять они задыхались, и опять Чернышев, не ощущая боли в предплечье, ощущал во всем теле необыкновенную силу, а в душе — необыкновенную радость, которая и была, по-видимому, счастьем. Когда дыхание выровнялось, он сказал:
— Анечка, стань моей женой.
— В загс поведешь, мой капитан? — Слова были из тех, из прежних отношений, но он-то знал: отныне все другое.
— Будь загс рядом…
— Ну что ж, я хочу быть твоей женой. Но еще больше хочу: пройди войну, останься живой.
— Мы оба останемся живые, вот увидишь!
— Тогда нарожаю тебе кучу детей. Любишь их?
— А что может быть лучше детей? Наших детей? Люблю тебя, Аннушка!
А после этой лирической ноты заговорил по-деловому: попрошу справку у командира полка, что мы фактически муж и жена, вернемся в Союз, и в любом загсе на ее основании нам выдадут брачное свидетельство. Она усмехнулась краешком губ, облизала их и кивнула: