Проза и публицистика
Шрифт:
Его приостановили на несколько минут за ожиданием священника.
Взволновавшись этим промежутком, она вышла в другую комнату, и, когда вернулась, я заметил, что черные и без того беспокойные глаза ее блестят на этот раз не совсем обыкновенно; в них засветилось даже что-то злобное, холодное, стальное...
Я полюбопытствовал тотчас же справиться у сторожей, куда она исчезала на это время; оказалось, что она посылала одну из пришедших с ней подруг за водкой, с гримасою выпила ее залпом и заметила: "Теперь маленько полегче будет..." Не спрашиваете ли вы себя мысленно, читательница, для чего она сделала это, каков был смысл только что сказанных ею слов? Мотивировалось ли в ней это движение той же испорченностью, какой можно было приписать и самую ее просьбу, или оно, напротив, вызвано было глубоким сознанием того убийственного позора, до которого она пала, прибегнув к защите суда? Я не берусь отвечать вам прямо на эти вопросы, ибо женская натура столь глубока, что не поддается иногда самому упорному анализу, но я думаю, что вы поступили бы непогрешительнее, если б пришли к последнему из этих двух предположений... Страшно сконфуженный и в то же время бесстыдно нахальный вид ее противника вместе с его циническими ответами, в которых звучала
Попытка - не шутка
Посвящается русской женщин
– Вы совершенно правы, любезный доктор, или, лучше сказать, я, как профан в этом деле, не имею права с вами не согласиться; но меня удивляет, что вы такого нелестного мнения о вашей профессии: подобный отзыв редко услышишь от специалиста...
– По крайней мере, я, князь, не дерзаю относиться к явлениям этой области иначе, как с величайшей осторожностью.
– Да, да, само собою разумеется... Повторяю: я готов с вами согласиться, что "эксцентрики только до известной степени подлежат вашему исследованию; но... мне кажется, в некоторых... конечно, исключительных случаях... Однако виноват! – прежде всего, чего же мы выпьем с вами?
– Полагаю, чего-нибудь легонького; впрочем, для меня это совершенно безразлично.
– Я предложил бы, со своей стороны, распить бутылку кло-де-вужо. Вы ничего не имеете против этого?
– Да все равно, хоть кло-де-вужо.
Разговор этот происходил в Петербурге, в начале июля, часов около семи вечера, в отдельном кабинете ресторана Вольфа ни Невском. Тот, которого один из собеседников называл князем, был молодой, изящный гвардеец, с белокурыми, несколько вьющимися волосами, с тонкими усиками, кокетливо завитыми кверху, почти в колечко. Он мог бы, но всей справедливости, считать себя безукоризненно-красивым мужчиной, если бы его лица не портили слишком крупные голубые глаза, с каким-то ребяческим и, отчасти, злым упрямством смотревшие исподлобья. Звали этого гвардейца князем. Петром Михайловичем Львовым-Островским.
Как бы в нарочный контраст ему, другой из собеседников, называвшийся доктором, был совершенный брюнет, лет двадцати восьми, с такими строгими черными глазами, что на них трудно было смотреть долго в упор; они, казалось, сразу проникали сквозь золотые очки в самые сокровенные мысли того, к кому обращались. Лицо доктора вообще не могло похвастаться особенной красивостью – оно было и неправильно, и даже несколько грубовато; но именно глаза придавали ему столько оригинальной выразительности, столько ума, что лицо надолго запоминалось, невольно тянуло к себе, невольно интересовало. Не менее своеобразной прелести придавала ему и улыбка: чрезвычайно тонкая и почти насмешливая, она начиналась где-то у глаз, чуть-чуть касалась губ и тотчас же опять пропадала, как бы теряясь в густой окладистой бороде. Впрочем, строго говоря, даже и невозможно было подметить начала или конца этой странной улыбки: она до того быстро сверкала в выразительных чертах доктора, что была почти неуловима. Однако ж рядом с нею и несмотря на молодость, в его манерах и движениях резко проглядывала не то медленность и как бы усталость, не то сановитость. Одет он был весь в черное, просто и, пожалуй, даже скромно, только на груди рубашки, отличавшейся безукоризненной белизной, ярко играли у него разноцветными лучами три брильянтовые запонки. Звали этого господина Львом Николаевичем Матовым.
Оба собеседника сидели молча, рассеянно поглядывая в окно, пока слуга ресторана не поставил перед ними бутылку красного вина и большой кусок честеру.
– A propos, о сумасшедших, любезный доктор,– весело заговорил князь, разливая в стаканы вино и как бы случайно вспомнив о чем-то,– в нашем семействе водится очень интересный субъект подобного рода...
– Да?
– Очень, очень занимательный субъект, доктор, и, главное, представьте, пользующийся до сих пор совершенной свободой...
– Каким образом? – сухо спросил Матов, лениво отрезывая себе тонкий ломтик сыру.
– Мало того,– пояснил князь, как бы уклоняясь от прямого ответа,– наш больной субъект даже распоряжается порядочной массой людей. Дело идет, любезный доктор, ни больше ни меньше, как о моей родной тетке. Тетушка эта действительно преинтересная личность. Не думайте, впрочем, что я хочу познакомить вас с какой-нибудь почтенной, дряхлой старушкой, беззубо дотягивающей свой грешный век; напротив, доктор, вы будете иметь дело с цветущей молодостью, с историей, так сказать, романтической...
– Вот как! – заметил Матов, поправляя очки.– Это начинает меня интересовать.
– И заинтересуетесь, непременно. Позвольте... я вам сейчас сочту лета моей тетушки. Она моложе меня четырьмя годами; мне теперь двадцать семь лет,– стало быть, ей... двадцать три года. Совсем, как видите, романтический возраст... А вино это, право, недурно, не правда ли?
И князь с видом знатока, небрежно поднял свой стакан и, прищурившись, досмотрел сквозь него на свет.
– Вы уж позвольте мне начать мою историю о тетушке, так сказать, с самого начала,– продолжал он, прихлебнув несколько раз из стакана.– Надо вам заметить, что у деда моего по матери, Александра Николаевича Белозерова, все семейство состояло из жены и двух дочерей; наследников мужского пола не было. Старшая дочь Белозеровых,
Серьезное лицо Матова сверкнуло его обычной, неуловимой улыбкой.
– Пожалуйста, продолжайте, князь,– попросил он вместо отлета.– Ваша необыкновенная тетушка решительно заинтриговала меня уже теперь. Дальше, вероятно, будет еще интереснее.
Князь Львов-Островский молча позвонил.
– Подай еще сюда бутылку такого же вина,– обратился он к вошедшему слуге.
– Так вот-с, каков был этот субъект в двенадцать лет,– продолжал князь, залпом допив свой стакан и повертывая его между пальцами.– И ведь представьте, взбалмошную девочку даже не наказали за подобную выходку; мне же еще и выговор сделали, зачем я к ней приставал...
В голосе рассказчика послышалось легкое раздражение.
– Вы действительно были отчасти и сами не правы,– заметил Матов.
– Да, да, разумеется, я был не совсем прав,– поспешил согласиться князь. – Можешь идти,– обернулся он к слуге, поставившему в эту минуту на стол новую бутылку вина и ожидавшему, по-видимому, дальнейших приказаний,– я позвоню, если нужно.
Слуга торопливо вышел.
– Дело в том, любезный доктор, что, сделай она то же самое кому-нибудь другому, а не мне, ее непременно, по крайней мере, удалили бы за такую штуку с балкона в детскую,– снова заговорил князь Львов-Островский, подливая вина Матову.– Вот до чего простиралось враждебное отношение Белозеровых к нашему семейству; я только потому и упомянул о безнаказанности. С того времени или, лучше сказать, с того до сих пор памятного мне лета я никогда больше не посещал уже их дома, точно так же, как и мой отец; матушка только ездила к ним раз в имение, и то по своим делам. От нее мы узнали, что прекрасные качества Жени, несмотря на пошедший ей тогда пятнадцатый год, принимают все более резкий и далеко уже не столь безопасный характер; над ним стали призадумываться теперь даже ее снисходительные родители. Так, например, она пропадала иногда бог весть куда на целый день из дому, водила какие-то странные отношения с заводскими рабочими и даже, говорят, раза два ночевала на покосе вместе с бабами и мужиками, откуда уже в третий раз принуждены были, наконец, увести ее насильственно домой. Мало того...