Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)
Шрифт:
И впервые от имени правительства мне захотелось спросить: а за что нас любить?
Как прекрасен скрип уключин в предрассветном тумане, как созвучен он тихому плеску воды о борт рыбацкой лодки, как безмятежен мир на рассвете…
Как глубоко спят кричавший всю ночь малыш и рядом, уронив голову на руки, измученная его криками мать.
С исступленным карканьем поднимаются с веток стаи воронья, уступая рассвет благовестным птицам и, обдуваемая теплым ветром, шелестит листва за окном.
На столе переполненная
Где-то далеко дребезжит на мостовых дежурный трамвай, увозя неприкаянных влюбленных и проспавшего свою остановку нетрезвого отца семейства с заранее виноватым лицом.
Завернувшись в одеяло, курит у окна немолодая женщина с темными провалами бессонницы под глазами, и первый коснувшийся подоконника луч солнца примиряет ее с еще одной ночью, теперь оставшейся позади…
На рассвете начинаются войны.
Почему благополучному с его именьями, угодьями, престольными обедами Толстому было необходимо море с балкона особняка в Гаспре, а мятежный болезненный Чехов довольствовался низкими плетеными заборами пыльной татарской слободы, за которыми ругань возчих, бабы с бельем, обреченно бредущие овцы…
Потому что море было в нем самом? Или потому что он боялся перенасытиться им, как рано или поздно перенасыщаются морем все живущие возле него? И тогда бы шум прибоя и магическая непостижимость стихии, сливающейся со Вселенной у горизонта, перестали быть для него Откровением.
И лишь изредка у самой кромки воды в бухточке Гурзуфа одинокий, чахоточный, брошенный в Крыму женой, которую любил и ненавидел одновременно, он думал о Москве, осенних лесах Мелихово, о провалившейся «Чайке» и длинно-назидательной «Дуэли», о том, что так ни черта и не успел в этой жизни, оставшиеся годы которой теперь мог безошибочно предсказать как врач…
Думал о том, что он – автор нескольких посредственных рассказов и большинству непонятных пьес, средней руки доктор, в сущности, никем и никогда не любимый, – так жалок и ничтожен на фоне беспокойной и необъятной стихии, что не стань его завтра – на это никто не обратит внимания.
Так же будет безучастно море и грозовые облака над ним, скучны склонившиеся над гробом лица и гонимы ветром перемешанные с мусором земли обрывки театральных афиш…
Сидя у моря и кутаясь в воротник пальто, он не мог знать, что для многих именно с него начнется русская литература, что тысячи писателей будут безбожно красть его запахи, интонации, настроение, предопределенность судеб его героев, что режиссеры всего мира будут ломать головы над не вписывающимся в привычную схему алгоритмом его пьес.
Что и через сто лет дядя Ваня будет стрелять в Серебрякова, а Треплев задыхаться от непонимания окружающего мира…
А кованые ступени дома Толстого туда, наверх, по винтовой лестнице вели к огромному балкону, где за кипарисовыми
И над всем этим он: создатель, небожитель, хранитель основ и законодатель холщовых рубах у подножия горы Ай-Петри. Между морем и небесами. А следовательно, пока еще земной, доступный, иногда позволяющий себе принимать за обедом Чехова…
Сыну было четыре года, он сидел на подоконнике и, свесив ножки вниз, напевал:
Ночью за твоим окном Ходит сон да бродит сон. По земле холодной Ходит сон негодный…– Сыночек, – тихо позвал я.
Он обернулся.
– Да, пап…
Под ним была пропасть в пять этажей.
«Пять этажей вниз… – загнанно подумал я. – Пять этажей… Почему не вверх?..»
– Жарко сегодня, правда… – Я осторожно, шаг за шагом приближался к нему. От двери к окну. Каких-то полтора метра.
Когда-то я уже шел так. По минному проходу. Невесомо ступая след в след за теми, кто шел впереди.
– Напечет тебе головку…
– Да ерунда, пап, – улыбнулся он и отвернулся к окну.
В это мгновение я успел схватить его за руку и рвануть к себе…
В соседней комнате отмечали чей-то день рождения, сын бегал по офису, баловался, хватал со стола то помидор, то огурчик – его невозможно было заставить поесть по-человечески, собственно, как и усидеть на одном месте больше десяти минут. Взрослые называли его «ртутный шарик». На какое-то время я потерял его из поля зрения…
И вот он на подоконнике моего кабинета, свесив ножки над пропастью…
– Папочка, не плачь, – просил он и плакал сам.
Меня трясло.
– Ты думал, я упаду, да? Прости меня, папочка, прости меня…
Губки его дрожали, он стискивал меня своими крохотными ручками, а я целовал его глаза, плечи, стриженую макушку… и уже не мог отпустить от себя…
Иногда по обоюдному согласию вместо садика я брал его с собой на работу. Тогда мне казалось, что на свете не существует более безопасного места, чем эти три просторные комнаты с рабочими столами, компьютерами и приветливыми к нему взрослыми…
А за первым да за сном, За твоим да за окном По свежей пороше Ходит сон хороший…И вот уже шесть лет я держу его на руках, зацеловываю его макушку, ощущаю биение его сердечка…
Из того лобастого смешного «ртутного шарика» он вырос в долговязого, порой не по-детски рассудительного мальчугана, а мне по-прежнему необходимо время от времени прижимать его к себе, ощущать, что он здесь, рядом, что так будет всегда, какие бы года и расстояния не пролегли между нами…