Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)
Шрифт:
Где-то там Земля Франца-Иосифа, Северный Ледовитый океан… Где-то там тишина, в которую уже не ворвутся поезда дальнего следования.
Я стоял на пороге чужой беды. Я переступил этот порог и вошел в комнаты, исполненные дыханием смерти.
В этом доме я вырос. Сюда я приходил, когда некуда было идти. Его больше нет.
Уходят не просто близкие – уходит послевоенное поколение, на которое мы так рассчитывали. Поколение самых счастливых – оно вдруг стало уходить раньше и
Мне трудно жить настоящим, вряд ли ужиться в будущем, а прошлое покидает меня…
Пустота. Чудовищная, обволакивающая пустота. Словно опоздал к началу спектакля, наступая на ноги, пробрался на отведенное тебе место в зрительном зале, поднес к глазам бинокль…
А пьеса бездарная и актеры невозможно фальшивят, истекая безвкусно положенным гримом, но зрители хлопают – они все это принимают, зрители.
И ты понимаешь, что надо уходить, сейчас, немедленно, пока не поздно, пока остались силы…
Но двери заперты. Тебя заперли снаружи вместе с теми, среди которых ты наивно полагал себя посторонним. Думал, сочту нужным – выйду…
Думаешь так, а ловишь себя на том, что, заглядывая через плечо соседа, пытаешься прочесть фамилии исполнителей главных ролей…
В детстве мы с мамой ходили в сад «Черное озеро». Сад начинался аркой-полусводом с углублением внутри. Мы расходились по разные стороны арки, и я тихо произносил: «Мама…» И еще что-нибудь. И мама отвечала мне: «Сынонька…» И еще что-нибудь.
И словно через загадочный усилитель доносила арка наши голоса.
Арка та цела. Мы далеко. Говорим по телефону, что-то кричим друг другу. Дальше-то что будет?
Литература не терпит поверхностности и назидательности – отношения с читателем могут строиться только на равных. Проникновенно и терпеливо.
Писатель открывает дверь читателя своим ключом, вешает промокший плащ на вешалку, наливает чай в фарфоровую чашку и не спешит уходить…
Потому-то Толстой проходит через нашу жизнь, а Чехов остается.
После…
Безжалостный закон войны – в числе ее калек.
Убить могут сразу, в первую минуту боя. Можно погибнуть иначе. На разрушение человека, превращение его в калеку война отпускает себе паузу длиною в жизнь.
Сначала тебя калечат психически, заставляя бить ножом, стрелять на поражение, вжиматься в землю при разрыве стодвадцатимиллиметровой мины и хоронить, хоронить… И вот, когда ты уже находишься у черты здравого смысла, – тебя добивают физически.
И вдруг декорации стремительно меняются: мимо тебя спортивные «феррари», женщины на умопомрачительных каблуках, шлейф дорогого парфюма… Мимо тебя здоровые, предприимчивые, непроницаемые…
И
В добрый путь, сынок.
После выхода фильма «Прокляты и забыты» нам говорили: эти ваши раскатанные гусеницами тела, убитые, раненые с оторванными ногами – безвкусица, дурная эстетика…
Что ж, значит, и все мы, искалеченные, убитые войной – кто физически, кто нравственно, – тоже дурная эстетика.
Я вдруг стал стесняться третьего тоста. Третий поднимают стоя и молча. За не вернувшихся.
Я стал стесняться своих погибших. Они не нужны этой стране. Может, потому что погибли просто и обыденно, приняв пулю на вздохе, подорвавшись на противопехотной мине, явив миру перекореженные обрубки тел и простреленные навылет черепа.
Я стал чаще задумываться об эстетике, не замечая, как они бесприютно смотрят на меня с небес…
Ночью, за городом, при свете яркой настольной лампы наблюдал, как умирают, слетаясь на ее погибельный свет, комары, прерывая безумный полет, бьются крыльями ночные бабочки, падают на спину и замирают летающие жуки…
В дальнем углу комнаты, слабо мерцая, работал фумигатор – новейшее изобретение человечества по уничтожению насекомых. И тот, кто изобрел его, – одновременно придумал средство спасения и уничтожения. И я, пользующийся этим изобретением, спасаясь от навязчивого зудения и укусов, одновременно истреблял все живое вокруг себя. И не было в этом ничего особенного…
А была лишь настольная лампа и мертвые перламутровые крылья ночной бабочки в ее свете…
Она вошла в мою комнату – прекрасная, недосягаемая, поднебесная. Села к столу, привычно закинула ногу на ногу, спросила:
– Ну что, опять попробуем быть вместе?
– Попробуем, – отвечал я, – теперь я успокоился надолго.
– Учти, – предупредила она, – в следующий раз я могу оставить тебя навсегда…
Я понимал: это не каприз. Сейчас мне хотелось только одного – подчиняться ей во всем.
– Я буду предвзята и непреклонна, – еще сказала она.
– Конечно, конечно, – лихорадочно повторял я, усаживая ее к столу и доставая лист бумаги…
Великая женщина. Клеопатра-литература. Многие из нас были готовы отдать жизнь за бессонную ночь подле нее…
Я знал, нам никогда не стать мужем и женой. Мы навсегда останемся любовниками. Восторженными и равнодушными одновременно.
Я мечтал, бредил о ней по ночам, единственной женщине – литературе. Но изматывая себя томительным недосыпанием, беспомощно царапая бумагу в замкнутом круге настольной лампы, я по-прежнему не хотел быть ей мужем, потому что тогда бы из наших отношений исчез момент Откровения…