Прыжок в темноту. Семь лет бегства по военной Европе
Шрифт:
В Дранси их дюжинами запихивали в пустые комнаты с ведрами в качестве унитазов, так как многие из детей не могли преодолеть длинные коридоры до туалетов или просто боялись идти без сопровождения взрослых. А ходить туда они должны были часто. Постоянный капустный суп вызывал сильный понос. Они пачкали одежду, матрацы, на которых лежали, жалобно хныкая день и ночь. Когда одежду отдавали в стирку, дети, несмотря на все более холодный осенний воздух, голые лежали на кроватях и ждали, когда она высохнет. Они носили маленькие деревянные собачьи жетоны,
По ночам издалека слышен был плач из их комнат. Они звали матерей или просто плакали, потому что мир был невыносимо жесток к ним и лишь рыданиями они могли выразить это.
Однажды я увидел, как женщина, склонившись к маленькому, лет четырех, мальчику, спросила его:
— Quel est ton nom? — «Как тебя зовут?»
— Sais pas, — ответил он, глядя ей в глаза. — «Не знаю».
Какое значение имели теперь наши имена? Мир забыл наши имена, наши лица, наши истории. Прошлое закрыло за нами дверь. За этой колючей проволокой мы перестали существовать.
Старики в изношенной обуви без шнурков вопрошали на идише: «Wu is Gott?» — «Где Бог?»
Я не знал ответа и, отвернувшись, вдруг увидел лицо, показавшееся мне знакомым. Миновав посыпанную гравием территорию, я подошел к мужчине и хлопнул его по плечу.
— Ты Эпштейн? — спросил я.
— Да, Артур Эпштейн.
— Ты же учился портняжному делу, работая у моего отца в Вене.
Эпштейн был вне себя. Бросившись ко мне, он обнял меня и осмотрел с головы до ног. Он был старше меня на пятнадцать лет. Мне было девять, когда мы виделись последний раз в день смерти моего отца.
— Mon dieu, tu es Leo! — воскликнул он. — «Боже мой, ты — Лео!»
Он вспомнил моих сестер, упомянул их кудрявые волосы. Я был тронут, что он помнил это. В своем последнем письме, сказал я ему, моя мать прислала мне ко дню рождения фотографию. Но это было прошлой зимой, пояснил я, и с тех пор писем не было.
Как и я, Артур в 1938 году бежал из Вены во Францию один, без семьи. Я помнил его хрупким молодым человеком с редкими волосами и печалью, застывшей на лице. Теперь он был еще более худым, и война превратила его в отчаявшегося и угрюмого человека.
— Из того, что мы слышим, — сказал он, — ничего хорошего ожидать не приходится.
Меня затошнило. Артур сказал, что он здесь уже несколько недель. Мы шли по территории лагеря, и, оглядываясь, я не заметил вблизи ни одного часового. Я упомянул о возможности бегства.
— Ты с ума сошел! — воскликнул он быстро.
Он отвел меня в угол двора, частично загороженный маленькой бетонной конструкцией. Некоторые считают, сказал он, что здесь можно начать строить туннель на ту сторону. Мое сердце подпрыгнуло от такой перспективы.
— И? — спросил я.
— И, — мрачно ответил он, — ничего. Все это лишь болтовня, Лео.
Дни шли, я ходил по лагерю, разыскивая знакомые лица среди тысяч заключенных. Здесь были Тони и Эрих, был Артур, был и Альберт Гершкович, как и раньше по соседству, он все так же напевал арии
Внешне Альберт казался беззаботным и немногословным. За этим скрывалось внутреннее смятение, которое мы оба ощущали в течение двух недель, проведенных в лагере Дранси. Мы наблюдали за охранниками на вышках и с облегчением отмечали, что они далеко, но в то же время боялись, что они могут спуститься и начать мучить нас. Каждый раз, глядя на них, тысячу раз в день, я давал себе клятву — бежать.
С наступлением ноября настроение стало еще более раздраженным.
— Что с нами будет? — спрашивал кто-нибудь.
— Откуда мне знать?
— Когда нас заберут отсюда? — допытывался другой.
— Я знаю не больше вас.
Многие оставались в комнатах. Они лежали на бетонном полу оцепенелые, подавленные, с застывшими лицами, не замечая, что дни стали короче и холоднее. Дети бродили по лагерю, одни — под присмотром женщин, другие — одинокие и смертельно несчастные.
Самые старые знали то, в чем другие не хотели признаваться даже себе. Они поняли эвфемизмы. «Переселение» предназначалось не для них. «Трудовые команды» были для сильных. Пожилые и больные, в измятой, свисавшей с их похудевших тел одежде, с трудом передвигались по лагерю. Они чувствовали приближающийся конец.
Их возраст давал мне ощущение эмоциональной дистанции. Я не был одним из них. Я был не стар, не ребенок, со мной не было ни матери, ни сестер, ни Анни. Не проходило ни одного мгновения, когда бы я не думал о побеге. Эти чудесные фантазии день и ночь сопровождали меня и помогали не сойти с ума от ужаса. Мне было проще — я был один, и в этом был мой шанс.
Однажды приехали новые заключенные с севера Франции. Они поделились слухами из Вестерборка, голландского лагеря для интернированных. Туда вернули людей после железнодорожных работ где-то на востоке.
— И никого не убили?
— Тяжелая работа, — сказали они, — но выдержать можно.
— А еда?
— Были нормы. Кормили регулярно. Лучше, чем этот суп.
Однако они слышали и другие истории, отличавшиеся от этой, похожие на те, которые мы уже знали. В Аушвице и Биркенау производили селекцию. Одних оставляли жить, других убивали. Одни работали, другие исчезали. Но какие истории были правдивыми — о тяжелой работе или о смерти? Слухи жили своей собственной жизнью. Кто верил в лучшее, был полон надежд, тот же, кто предполагал худшее, был объят ужасом.
Однажды ночью, лежа на соломе, я повернулся к мужчине, лежащему рядом. Он был вдвое старше меня, фаталист. Говорил он, как правило, набором клише. «Будь что будет», — сказал он тихо. Но я горел желанием бежать, кроме того, постоянно чувствовал потребность рассказывать всем, как давно я ничего не слышал о маме, словно посторонние люди могли разумно объяснить это и убедить меня, что все будет хорошо.
Однажды, в очереди за супом, двое мужчин в кипах заговорили о своих семьях. Один упомянул сестру, арестованную в Париже.