Прыжок в темноту. Семь лет бегства по военной Европе
Шрифт:
— Ну и куда ты собирался на этот раз убежать? — спросил жандарм.
Это был человек с вокзала. Он надел мне наручники, проводил меня в камеру, и в течение часа я отвечал на вопросы капитана. Я чувствовал себя глупым и пристыженным. Капитан казался заинтересованным, чуть ли не сочувствующим. Я рассказал ему о поезде на Аушвиц и верил, что приобрел союзника.
— Но побег… — сказал он, сознавая свое бессилие. — Это было в оккупационной зоне. Не мой участок.
Я нарушил закон, когда несколько недель назад оставил Котре, назначенное мне
Я был удивлен, что здесь еще фактически действует закон, что все еще сохранились оазисы цивилизации во Франции, находящейся под контролем Виши. Салью был небольшого роста, в очках, с редкими черными волосами. Он говорил тихо, и я внимательно прислушивался. Он сказал, что закон ясно указывает наказание: за убытие с назначенного места пребывания положен год тюремного заключения. Он сказал, мы будем просить признать меня виновным.
— Год тюрьмы? — спросил я, падая духом.
Уже в квартире Спиров я начал чувствовать страх замкнутого пространства; в тюремной камере я мог сойти с ума.
— Я действую в ваших интересах, — сказал он.
Он имел в виду — как еврея. Салью рассматривал год тюрьмы как год, когда я не смогу бывать на улицах, год — вдали от риска опасного задержания, интернирования и депортации.
— Ко времени вашего освобождения, — добавил он, — война, возможно, уже закончится.
Холодным декабрьским утром, ровно через год, как была отклонена американская виза, два жандарма отвели меня в поезд, идущий в Тарб, а там — в каменное строение с вывеской Maison d’Arr^et de Tarbes — «Дом предварительного заключения города Тарб». У меня взяли отпечатки пальцев, обыскали с головы до ног и дали бланк, который я должен был заполнить, указав сведения о моей жизни. Меня переодели в тюремную одежду из грубой коричневой ткани. Забрали те небольшие деньги, что были у меня, так же как и конверт с фотографиями мамы и сестер. Никто не издевался надо мной. Я был частью заведенного порядка на неком спокойном методичном складе людей, в то время как вокруг неистовствовала война. Здесь я должен был ожидать судебный процесс.
Охранник провел меня по коридору на первом этаже в камеру и крикнул внутрь:
— Либетрау, вот тебе сокамерник, теперь тебе будет с кем поговорить.
— Спасибо, Палисс, я уже чувствовал себя одиноко, — раздался голос из камеры.
Тяжелая дверь камеры закрылась за мной. Я затосковал по большой свободе маленького дома Менделя Спиры; по открытым просторам зловонного пляжа в Сен-Сиприене; или даже по тесноте поезда на Аушвиц с его маленькими окнами, через которые я мог ускользнуть. Я снова хотел бы убежать от своих преследователей — на этот раз меня бы ни за что не остановили.
Я увидел перед собой две узкие кровати, крошечную раковину, зарешеченное окно, выходящее на тюремный двор. Был также маленький туалет. В стальной двери, закрывшейся
— За что ты тут? — спросил он.
— Родился евреем, — пожал я плечами. — А ты?
— Убийство, — ответил он.
Я забеспокоился, доживу ли я до утра. Он был больше меня и, без сомнения, сильнее — настоящий преступник, и, наверняка, еще больше ожесточившийся за годы, проведенные за решеткой. Я вообразил удар ножом в горло в темноте и решил, что наилучшим будет — показать, что я крепкий малый, и рассказал ему свои приключения. Когда я подошел к аресту швейцарским офицером, он был взбешен.
— Мне стыдно за это, — заключил он.
Он был швейцарским гражданином, арестованным за то, что в порыве ярости убил свою неверную французскую подружку. Отсидевший уже несколько лет, он ожидал освобождения. До сих пор он был примерным заключенным, сказал он, и был уверен в скором выходе на волю.
Проснувшись следующим утром, я с облегчением понял, что еще жив. Нам принесли жидкий чай, совершенно без какого-либо вкуса. В раковине была только холодная вода. На обед мы ежедневно получали или овощи, или фасолевый суп. Фасолевый суп давал нам материал для каждодневных занятий: мы считали фасолины, чтобы установить, у кого больше. Часто была ничья.
— Должно быть, они пересчитывают фасолины еще на кухне, — сказал я.
— Да, им тоже нужно чем-то заняться, не только нам, — ответил Либетрау.
По воскресеньям мы получали порцию мяса, которая была так мала, что сразу помещалась во рту. Сыр и хлеб давали нам в течение недели. И все время этот безвкусный чай.
— Бром, — сказал Либетрау.
Он имел в виду, что так подавляют нашу сексуальную энергию.
— Можешь мне поверить, — добавил он, — я здесь уже достаточно долго.
Я проводил время за написанием коротких писем Спирам и Фрайермауерам. Однажды после обеда меня посетил адвокат Салью и снова повторил свой план: я должен признать свою вину перед законом.
— Я понимаю, — сказал я, — что в камере безопаснее, чем снаружи. Но что, если условия изменятся? Немцы уже сейчас, как известно, берут заключенных из камер, чтобы наказать в назидание другим.
Он кивнул, но, казалось, остался при своем мнении.
— Я постоянно думаю об этом, — настаивал я.
— Будем надеяться, что этого не произойдет, — ответил он.
Когда Салью ушел, Палисс, охранник, который в первый день сопровождал меня, отвел меня назад в камеру. Это был беззлобный парень, называвший меня Малыш. Высокий, тяжелый, с большим животом, Палисс при ходьбе шаркал ногами. Другой охранник, Грифф, был большим неуклюжим парнем, на лице которого всегда блуждала ухмылка. Был там еще Лебон, неприветливый и циничный; он не смог бы улыбнуться, даже если бы ему за это заплатили.