Прыжок в темноту. Семь лет бегства по военной Европе
Шрифт:
В Париж я прибыл за день до Рождества 1943 года. В городе было спокойно. Париж приспособился к присутствию немецких солдат. Я шел по улицам, ощущая тревогу, — мне не хотелось подвергать проверке мои новые документы. Волосы у меня снова отросли, и я не носил на куртке еврейскую звезду. За прошедшие две недели были отправлены два состава с заключенными из близлежащего Дранси в Аушвиц.
— Перенести такие тяготы! — воскликнула тетя Эрна, увидев меня.
Это было проявлением не сочувствия, а раздражения: скольких проблем можно было бы избежать, кричала она, драматически жестикулируя. Почему я не послушал ее и не остался в Париже?
— Если в Париже так безопасно, —
— Он же еще мальчик! — крикнула она.
Но было еще кое-что страшное. Тетя Эрна получила известие о своем брате, моем дяде. Дядю Леона Фишмана, чья дочь Соня была направлена в Биркенау и Аушвиц, забрали в лагерь для интернированных в Гюрсе. Гюрс был ужасным местом у подножия Пиреней. Деревянные лачуги, протекающие и холодные, были переполнены истощенными от недоедания заключенными. У дяди Леона произошел эмоциональный надлом, и он был отправлен в психиатрическую клинику Сен-Люк в городе По. Из клиники пришло письмо. В нем было написано, что дядя Леон страдает психическим расстройством с манией преследования и не осознает окружающий мир.
Я помнил его в лучшие времена, человека с высоким интеллектом, говорившего на нескольких языках, успешного бизнесмена в Вене, сердечно относившегося к моей маме, когда она овдовела. Он был ее младший брат. Его дочь Соня пыталась выстоять, находясь пятнадцать месяцев за колючей проволокой.
Когда я окидывал взором сломанные жизни моей семьи, я понимал, что бежал только на шаг впереди своих палачей. Со все возрастающим чувством отчужденности я шел по улицам. Я видел евреев с желтыми звездами с надписью «Juif», но сам был без звезды. Они были париями, я — просто обманщиком, человеком, временно прикидывающимся кем-то другим, кем-то, кто верит в другого Бога. Впрочем, все изображали что-то. Немцы изображали, что убийство евреев просто по причине их происхождения — законно. Человечество изображало, что душевно здорово, тогда как все вокруг доказывало обратное. А о евреях, таких, как Леон, говорили, что они страдают «манией преследования». Какая же это мания?
В январе 1944 года в Париже четыре дня подряд были воздушные налеты: самолеты стран антигитлеровской коалиции — один день, немецкие — на следующий. Однажды мы наблюдали даже воздушный бой. Оглянувшись вокруг, я заметил, что лишь несколько человек пошли в убежище. Остальные смотрели в небо, кое-кто размахивал руками, возможно полагая, что его увидят сверху. Некоторые стояли на балконах, махали руками и кричали, выражая свою радость при виде самолетов союзников. Это выглядело как какой-то большой национальный праздник, на котором воздушный бой разыгрывался как вид смертоносного зрелищного спорта.
Однажды я получил письмо от Анни. Она покинула Ниццу, чтобы присоединиться к семье в Межеве, находящемся в то время под контролем итальянцев и поэтому относительно безопасном для евреев. Но потом в него пришли немцы, и Анни с семьей бежали в деревню Шалю, вблизи Лиможа в Центральной Франции. Она, как и я, все еще была в бегах. Однажды она меня спасла. Сейчас она сама была в опасности, а меня не было рядом.
— Тетя Эрна, — сказал я как-то, — я опять уезжаю.
Я был ей очень благодарен за убежище, но мое сердце было с Анни и ее семьей, той семьей, что заменила мне мою собственную. Возможно, думал я, мы сможем вместе дождаться окончания войны.
Второго марта, оставив Париж, я отправился в Шалю, с одной остановкой по пути: в По, курортном городе на юго-западе Франции, проведать дядю Леона в психиатрической клинике. В поезде я сидел рядом с двумя немецкими солдатами. Я притворился спящим и
— Этот француз, — сказал солдат, указывая на меня и полагая, что я их не понимаю, — должно быть, удивляется: «И это победоносные немцы?»
Этот жест самоуничижения навел меня на мысль, что, возможно, война теперь действительно развернулась в пользу антигитлеровской коалиции. Однако, увидев дядю Леона, я понял, что ущерб, причиненный войной, непоправим.
Я представился в клинике как Анри Лефэвр, друг дяди Леона, надеясь, что он не станет демонстрировать наши родственные отношения. Мы не виделись шесть лет. Я ожидал в маленькой комнате и вспоминал его, одетого с иголочки, одного из чрезвычайно утонченных людей в Гомбурге, говорящего на рафинированном немецком с мягким произношением. Тот, кого я увидел входящим в комнату, был совсем другим. Он таращился не мигая. Его лицо было серое, небритое, с отросшей бородой. Я едва сдерживал слезы. Сиделка не говорила ничего. Дядя Леон выглядел заброшенным и неспособным к связной речи. Я подумал, не уйти ли мне, и посмотрел вопросительно на сиделку. Она пожала плечами. Тут дядя Леон повернулся к ней и сказал на чистейшем французском:
— Это мой племянник.
Я не знал, как мне из этого выпутаться. Позовет ли сиделка кого-нибудь на помощь, чтобы меня арестовали за то, что я выдавал себя за нееврея? Я посмотрел на нее, и она подмигнула мне. В ответ я заговорщически улыбнулся. Мы дали понять друг другу, что он точно сумасшедший и сказанное — проявление его безумия. На самом деле это были едва ли не единственные здравые слова дяди Леона, произнесенные им за час моего посещения. Сиделка оставила нас одних, и я рассказал дяде, что видел тетю Эрну. Казалось, он не понимал меня. Твоя сестра, пояснил я. Он никак не отреагировал. Я осторожно подыскивал другую тему для разговора. Вдруг дядя Леон начал возбужденно выкрикивать куски предложений.
— Семья, — гремел он. — Эрна. Твоя мать, которую я любил. Марта, гуманистка. Моя собственная дочь Соня. Не рассказывай мне о семье.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я.
— Все они против меня, — кричал он хрипло, лицо его все больше краснело. — Они обвиняют меня в войне. Война давно закончилась, а они не говорят мне.
— Дядя, — ответил я мягко, — война еще идет.
Я сказал ему, что немцы проиграют войну и все будет хорошо. Тогда он вернется домой, как и все мы, сказал я как можно спокойнее. Я рассказал ему, что моя мама и сестры пропали без вести, так же как и его дочь Соня. Добавил, что его племянница Марта в Англии, а Эрна в Париже и что в один прекрасный день мы опять соберемся все вместе.
— Никто не против тебя, — сказал я. — Все тебя любят и желают поскорее выздороветь.
Услышав имя Соня, дядя Леон тихо заплакал. Потом, уткнувшись лицом в ладони, он заплакал сильнее, содрогаясь от рыданий. Какая-то часть его сознания знала, что его дочь находится за колючей проволокой, что все мы стараемся не сойти с ума и что даже после конца войны грандиозного воссоединения семьи не состоится.
Я гладил его по плечам, пытаясь успокоить. Зашла сиделка и сказала, что время посещения закончилось. Мы молча обнялись на прощание — Леон Фишман и Анри Лефэвр, каждый по-своему потерявший свою идентичность на своем собственном пути через эту бесконечную войну. Покидая клинику, я удивлялся, почему больницы не переполнены мужчинами и женщинами, евреями и неевреями, сошедшими с ума под беспощадным прессом войны.