Психопомп
Шрифт:
Мама протестующе воскликнула, что никогда не влекло. Ворота в загробный мир. Не для нее. Надо жить, а не готовить себя к смерти! Всей душой, всем естеством своим она принадлежит земле, родной нашей, русской земле, где неимоверными трудами, лишениями, жертвами мы построили новый мир. Пусть он еще в строительных лесах, недоделках, помарках, но тому, кто, отрешась от мелочных придирок, взглянет на него беспристрастным взглядом, просияет невиданная красота. Лоллий откашлялся. Мама метнула на него исполненный презрения взгляд. Ах, запершило. Еще бы. Мы у многих кость в горле. Нас хотели стереть… испепелить… уничтожить! Звенел ее голос. А мы выстояли и победили. Кто бы знал, как она страдала от невозможности оставить его… Кивком головы мама указала на Лоллия. Он маленький, года три или четыре, никто не брал… И она не могла. А ее место – она знала! – было на фронте. Ночи напролет бессонные с одной мыслью – спасти Отчизну! Огненные слова полыхали в ее груди. Жанна д’Арк – вот кем стала бы она, окажись среди бойцов. Кто посмел бы остаться в окопе, если бы она со знаменем в руках двинулась на врага! Кто не откликнулся бы на ее призыв вступить в священную битву! Кто не исполнился бы отваги, видя ее бесстрашие! Гибель? Ей навстречу была распахнута душа. Мама была прекрасна – с прямой осанкой, гордой седой головой, сверкающими восторгом смертельной схватки глазами.
Андрей Владимирович поглядывал на нее с некоторой оторопью. Он желал бы направить
Лоллий горестно качал головой. В прошлом году полез на антресоли за старым, времен газетной его молодости блокнотом, вместе с ним вытащил мамины тетради и до глубокой ночи их читал. Отечество, родная земля, Вождь (с большой буквы), битва, подвиг, Сын (тоже с большой), мать, любовь, долг – все это в разных сочетаниях производило столь гнетущее впечатление, что у него в груди образовался горячий ком, который он хотел бы, но не мог выплакать слезами сострадания и боли. Бедная. Ее судьба – это судьба России, совращенной мировоззрением, чья бесчеловечность была тем более опасна своей дикарской незамысловатостью. Для исцеления маме потребовалась болезнь, от которой она очнулась вне своего возраста, где-то между детством и юностью, в состоянии безоблачного счастья. Годы миновали; Марк родился, и она протягивала к нему руки и умоляла: «Дайте, дайте мне его, моего мальчика!» Кажется, она считала его своим сыном. Лоллий раздобыл для нее особенную палку с тремя концами, и, опираясь на нее, мама бродила по новой квартире. «Как хорошо! – говорила она. – Какой Марк молодец!» Иногда, впрочем, ей казалось, что вместо Ксении появилась чужая баба, бесстыдно напялившая на себя ее, мамино, прекрасно сохранившееся с послевоенных времен крепдешиновое платье. Ярость овладевала ею, и, поднимая палку, как в рукопашном бою – штык, тремя ее концами она чуть ли не упиралась в грудь Лоллия, требуя, чтобы он немедля изгнал эту воровку и вернул в дом чудесную Ксению. «Она мне как дочь, бессовестный ты человек!» И смех, и грех, ей-Богу.
И еще прошло время. Однако нельзя было с уверенностью утверждать, куда оно унесло оказавшихся в его потоке людей. Возможно, забрезжило утро, наступил новый день, или месяц, или год, и – возможно – совершилось нечто, достойное упоминания в летописи, сообщающей, что в такой-то день, в такой-то год почти бесшумно пала прежняя власть, ей на смену явилась другая, за ней третья, а затем находящийся в полузабытье народ прочел и услышал манифест примерно такого содержания: «Божией поспешествующей милостью, Мы, Алексей Второй, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, царь Казанский, царь Астраханский, царь Пюльский… объявляем о нашем чудесном спасении от лютой казни в подвале дома Ипатьева, по нашему повелению вновь возникшему на своем месте с несмываемыми следами крови наших венценосных родителей, наших сестер и наших верных слуг. Подробности и доказательства будут нами объявлены в благоприятное лето, дабы не возникло соблазнов и потрясений у верноподданного народа нашего». Манифест был с гербом Российской империи, то бишь с одной короной большой, двумя маленькими – для орлов или кто их ведает, какой они породы птицы, но, несомненно, зловещие, Георгием Победоносцем на белом коне и издыхающим в корчах змием; был также портрет старичка в одеянии как бы монашеском и ничем не примечательными чертами лица, помимо, может быть, выражения глаз, напоминающих, простите, овечьи, но в которых кроме извечной покорности судьбе можно было обнаружить мерцание того ужаса, какой всю жизнь во сне и наяву терзает человека, однажды побывавшего в Аду Но откуда, собственно говоря, взялся этот старичок с его манифестом? Неужто в подвале могли промахнуться? Быть не может. Искусство палачества в нашем Отечестве достигло особенного совершенства с приходом Великого Октября. Чтобы из своего маузера Ермаков промахнулся? Юровский? Никитин? Шутить изволите. В конце концов, разве это не привычное для них дело – убийство беззащитных людей, пусть даже среди них были цветущие юной красотой девушки и славный подросток? А если бы вдруг поколебалась обыкновенно твердая рука и не был точен обычно безошибочный прицел, то кто ж из нас с молоком матери не впитал, что пуля – дура, а штык – молодец. Пулей промазал – штыком заколол.
Когда чернь казнит помазанника Божьего, она испытывает невыразимое наслаждение, ибо в эти мгновения ощущает себя могущественней Бога. Сквозь дым от десятков выстрелов видеть у своих ног издыхающего царя, захлебывающуюся собственной кровью царицу и скошенных под корень царственных выблядков – сказать вам, что это значит? Я не убийца, как вы наверняка думаете своим пошлым умом; нет, я не убийца. Немезида мое имя. Я – избранник. Я – меч народа, навсегда пресекший царский род. Кем я был? Часовщиком? Токарем? Грузчиком? Русским? Евреем? Латышом? Чушь. Забудьте. Возможно, я был когда-то часовщиком и евреем или токарем и русским, но это всего лишь ничего не значащая оболочка, под которой только посвященный может различить вечную сущность. Я всё и я везде – и, как тень, повсюду буду следовать за поверженным мною венценосцем, и всякий раз, когда будут произносить его имя, имя его жены, его детей – я буду возникать рядом и улыбаться улыбкой безмерного счастья, как человек, познавший высшее блаженство. Однако где же он таился, любопытно было бы узнать, – чудом уцелевший в подвале отрок, молодой человек, мужчина, а теперь уже и старичок, убеленный сединами? В скиту, древнем и тайном, подобно Китежу-граду спасенном Господом от советской орды водами нового Светлояра? Скит утонул, старичок остался? Или он успел состариться и дожить до ста одиннадцати лет в другом времени, протекающем отдельно от нашего?
Годы миновали; Марк вырос; ранним майским утром перестала дышать Ксения; тоскливо завыла Джемма, редкостной красоты сука, произведение случайного брачного пира амстаффа и лабрадора; вскоре и она на заплетающихся лапах побрела в свой собачий рай, и Марк закопал ее в углу их
Андрей Владимирович зевнул и сквозь зевоту невнятно промолвил что-то о досужих байках. Обстановка была такова, что надо было расстрелять. Бездарный царь. Десяток подстреленных в дворцовом парке ворон – вот все его достижения. Истеричная немка, как в омут бросившаяся в темные воды православия; мужик, истоптавший грязными сапогами последние страницы трехсотлетнего царствования… О чем? О ком? О детях? Большая история, уже с твердостью проговорил он, не знает жалости. Какой старичок? Какой скит? Какой манифест? Какая ерунда… «Мой вам совет, сударь, – теперь он обращался к Лоллию, как профессор – к тупице-студенту, – бросьте вы паясничать о власти. Она таких клоунов терпеть не может. Сами знаете, как она с ними». «Ну да, – пробормотал Лоллий. – Под белы руки – и вон. Или в город, где ясные зорьки… Скорее же всего – в Потьму». «Солженицын! – встрепенулась мама. – Я дала бы ему пощечину. И Сахарову тоже… И его Боннорше. За клевету!» Андрей Владимирович одобрительно кивнул. «Ксюша, – мягко промолвил он, – ты ведь не хочешь носить мужу передачи? Куда-нибудь в Бутырку… в Матросскую Тишину… в Лефортово? Ездить в лагерь на свидания?» Глядя в стол, Ксения шевельнула губами. «Ксюшенька, – ласково попросила мама, – ты громче, ты для всех скажи!» «Не хочет», – перевел Лоллий. «Вот! – обрадовался Андрей Владимирович. – А писать… Лоллий, дорогой вы мой, – задушевно обратился он к зятю, – вокруг столько достойных… э-э… вашего пера тем, сюжетов, образов! И не надо вам… простите великодушно мое вмешательство в сферы… – тут он очертил рукой полукруг, что, возможно, означало нимб, но, разумеется, не как признак святости, а как область творчества, – в ваши, так сказать, устремления, но зачем… Бога ради, зачем что-то придумывать? Драмы… трагедии… любовные истории… Мадам Бовари какую-нибудь…» «Великий роман», – буркнул Лоллий. «Бросьте! – пренебрежительно отмахнулся Андрей Владимирович. – Беллетристика исчерпала себя, тогда как жизнь – неисчерпаема! – провозгласил он и глянул вокруг с видом примадонны, меццо-сопрано например, только что безо всякого усилия взявшей в заключительной арии ля во второй октаве и теперь ожидающей оваций. – Вот хотя бы. Чем не предмет для вашего… э-э… творчества. Атомоход “Сибирь”! Грандиозно! И я, сударь вы мой, берусь обеспечить вам на Балтийском заводе зеленый, так сказать, свет. Роскошную можно написать книгу! “Сибирь” во льдах… Так, знаете ли. Или вот: “Сибирь” побеждает торосы. Или… или… – он пробарабанил пальцами нечто победное. – “Сибирь” идет к полюсу. А?! Эпопея! И гонорар, между прочим, в том же Политиздате я вам обещаю совсем и очень даже недурной!»
В ужасном, ужаснейшем положении оказался Лоллий. Гонорар был бы весьма кстати. Без денег мы ничего не стоим. Что мы без них? Я муж или не муж? Я куплю Ксении зимние сапоги, или она будет месить московский снег в старых, с двумя заплатами на левом и одной – на правом? А великая питоврановская мечта – заменить линолеум на паркет? Утром босыми ногами по навощенному полу. Вот блаженство. Ксюша зовет. Иди, милый, твой кофе готов. Кухня сверкает, как у соседа. Кофеварка пыхтит. «Goldfiltr», между прочим, германская, наша «Бодрость» и рядом не лежала. Плита импортная, чешская… или, может быть, финская; вытяжка над плитой, а то у нас по всей квартире запах, когда мама борщ или котлеты… У нее котлеты, какими в раю кормят. И холодильник еле слышно урчит, тоже импортный или ЗИЛ, он, говорят, не хуже. Препоганый, между прочим, человечек, врун, спекулянт, пройдоха, но переступить порог его квартиры Лоллий не мог без гложущей сердце тоски. Небо, отчего ты благоволишь к такому ничтожеству, а писателя держишь в черном теле? Ему полную чашу, а мне? Где справедливость? Есть ли она вообще на этом свете, или следует оставить помыслы о ней до окончательного переселения в иной мир? Всего лишь благоустроенности я желаю. Что в этом дурного? Булгаков любил. Свечи. Накрытый скатертью стол. Дрова потрескивают в камине. Вино в бокалах. Опиум он курил. Я не пробовал. Нет, однажды, давно, лет десять, должно быть, взял папироску, набитую планом. Я выкурил – и лишь ужасный голод во мне проснулся. Ни легкости, ни полета мыслей, ни озарений, ни даже смеха дурацкого – одно лишь скотское желание набить брюхо.
«А книжечка выйдет, – продолжал Андрей Владимирович, отечески обнимая Лоллия за плечи, – мы заявочку соорудим в “Пламенные…”. Полякову звоночек будет, я обещаю. Выберете героя по вкусу… Там, мне говорили, три списка. Зарубежные, дореволюционные наши… декабристы, само собой, и эти… как их… вот память стала!.. – досадливо хлопнул он себя по лбу, – царя они убили… народовольцы! и большевики. Насчет списка, ну, сударь мой, это уж как там получится…» «Про большевиков сочинять?» – угрюмо спросил Лоллий. Андрей Владимирович возмутился. «Сударь! – он покраснел и убрал свою руку с плеч зятя. – Я даже не знаю… Не надо, сударь мой, лицемерить! Я кто, по-вашему? Да. Кто перед вами?!» Лоллий взглянул – и увидел седовласого, с темно-серыми глазами, прямым носом, возле которого с обеих сторон проступила сеть склеротических красноватых прожилок, – в общем и целом вполне благородного мужчину, еще не переступившего порог старости. «Перед вами, – не дождавшись ответа, отчеканил профессор Кондратьев, отец Ксении и тесть Лоллия, и глаза его приобрели оттенок нержавеющей стали, – коммунист!» «Браво!» – пылко воскликнула мама и трижды ударила ладонью о ладонь, словно перед ней сидел не ее пусть недавний, но родственник, по-русски говоря, сват, а знаменитый в недавнем прошлом артист Урбанский в роли Василия Губанова в захватывающем фильме «Коммунист», особенно в заключительных его сценах, где Губанов едва не одолевает свору бандитов и, растерзанный ими, в крови и грязи (дело было осенью), с горящими мрачным светом глазами идет под пули омерзительного подонка – и падает лицом в родную раскисшую землю. Убит, но не сломлен.
«Браво», – повторила мама. С ее необузданным воображением она успела представить себя на месте Урбанского, то бишь Василия Губанова. В самом деле, разве не с таким же бесстрашием она приняла бы мученическую смерть, защищая предназначенный голодающим рабочим хлеб? Урбанский Женька, черт зубастый, меня ручищами сграбастай… Вспомнил Лоллий, а вслед за тем длинный коридор с красно-синей ковровой дорожкой, красавца Урбанского с черной шевелюрой и прильнувшую к нему женщину лет, наверное, тридцати пяти, красивую грубой, вызывающей, можно даже сказать, распутной красотой. Она заведовала отделом литературы и искусства газеты, в которую он ежедневно таскал в желтом еще клюве заметки о городских событиях. Вчера, в поте лица строчил, к примеру, он, на станкостроительном заводе им. Орджоникидзе состоялись успешные испытания расточного станка с программным управлением… вчера в Центральном доме работников искусств открылась выставка «Образ Родины»… вчера отметила свой сотый день рождения Мария Николаевна Дубинина, свидетельница коронации последнего царя, чудом уцелевшая на Ходынке…