Психопомп
Шрифт:
Сидя за письменным столом – между прочим, с подаренным Марком компьютером, к которому, однако, он относился с опаской, как к существу с коварными повадками, всегда готовому, словно кит – Иону, поглотить кусочки будущей книги, со стопкой писчей бумаги справа и с «Паркером», тоже от Марка, – он и в самом деле был, к примеру, почти как Лев Толстой на портрете Ге, даже с бородой, правда, значительно уступающей в размере и еще не вполне поседевшей; если же подобное сравнение вызовет возмущенный ропот, то, во всяком случае, как писатель, всякий раз заново познающий, что нет на свете мук сильнее муки слова, о чем свидетельствовала вертикальная морщина на лбу, между бровей. Возможно. Однако мысли его блуждали далеко от нового творения, смысл которого, правду говоря, был ему настолько неясен, что не раз и не два утешал он себя примером великих, тщетно вглядывавшихся в магический кристалл, – хотя, быть может, впоследствии могли бы ему пригодиться. Воскреснут Финкельштейны к новой жизни или как близкие по крови соучастникам казни Сына Божия будут обречены на мучения? Какая чушь, думал он сколько-то лет спустя, а возможно, уже и в старости, когда умерли все вокруг, кроме Марка, поглощенного своей странной работой. Какие мучения. Положим, кто-то когда-то кого-то казнил; положим, что евреи; положим даже, что они совершили роковую ошибку, предав смерти невинного человека. Пусть так. Но при чем здесь Дора Борисовна и ее супруг, с походкой всегда столь осторожной, словно во все времена года он ходил по льду? Марина? Она была старше на десять лет и, возможно, уже покоится рядом с Дорой и Шлемой; или еще жива и прогуливается в тени оливковой рощи и сквозь ослепительно-яркие краски окружающего ее мира едва различает вымощенный булыжником серый переулок, двор с фонтаном, пятиэтажный красного кирпича дом, коммунальную квартиру в угловом подъезде на четвертом этаже и мальчика, которого, сама того не зная, она мучала близостью своей расцветающей плоти. В какой это было жизни? В этой? Он пожимал плечами. Вряд ли. Человеческая жизнь вовсе не представляет собой единого целого. В самом деле: что может быть общего между познающим мир мальчиком и стариком, чьи кости ноют от веяния могильного холода? Мальчик не знает старика; старик едва вспоминает мальчика. Если бы они встретились, изумлению с обеих сторон не было бы предела. «Боже! – со слезами в тусклых глазах воскликнул бы старик. – Неужели?!» И мальчик бы заплакал навзрыд – от приоткрывшегося ему на мгновение ужаса предстоящей жизни. Не плачь. И не спрашивай ни о чем. О всякого рода пустяках – женитьбах, разводах, службе, издании
Как только Лукьяну исполнилось шестнадцать, он отправился в паспортный стол, дабы изменить свое имя. Право, ему до смерти надоел и стал даже отвратительным этот Лукьян, которого всякий норовил превратить в Луку, Лукашку или Лукакашку (прочее не упоминаем); в старших классах, само собой, прибавился Мудищев, у кого только ленивый не спрашивал, сможет ли он поднять своим членом из трех букв гирю в пуд весом. Поскольку в ту пору, поощряемый дедушкой – простите, папой, – он увлекался Плутархом, Светонием, а также Бог знает как оказавшимся в их доме Лукианом Самосатским, плевавшим на все святое, будь оно языческим или христианским, – к неудовольствию бабушки, то есть мамы, в которой любовь к Павке Корчагину непостижимым образом соседствовала с глубокими вздохами над слабовольным Саниным, так легко изменившим своей прекрасной итальянке с похотливой русской барыней, – новое имя должно было всплыть из глубин классической древности. Первым явился Лукий. Ему понравилось. Лукий. Напоминает Лукьяна, что смягчит ее неизбежное негодование и обвинения в измене Отечеству. Лук. Звенит тетива. Стрела летит в цель. Лукий Алексеевич Питовранов. Выяснились, однако, препятствующие обстоятельства. У Плутарха какой-то Лукий нехорошо обошелся с невинной девушкой; у Лукиана же вообще превратился в осла, совращенного – если позволительно так выразиться об осле – одной развратной особой и отвергнутого ею, едва он вновь обрел человеческий облик, со словами, свидетельствующими о безмерной глубине ее падения. Что именно она сказала? Гм. Извольте. «Я думала, – сказала она, – что ты сумел спасти и сохранить единственно приятный для меня и великий признак осла». Нет, нет. Речи быть не могло о сопутствующем ему всю жизнь признаке осла. И хотя Лукьян уже как-то свыкся с новым именем, Лукий отпал. Затем он довольно долго примеривал другие имена, как модница – платья, пока не остановил свой выбор на Лоллии. Почему Лоллий, зачем Лоллий, чем Лоллий лучше Тибериуса, Валериана или Лонгина, объяснить он не мог – как, впрочем, после первого года первого брака не мог объяснить, кой черт угораздил его жениться на девушке, прелестные орехового цвета глаза которой все чаще и чаще стали напоминать ему глаза злобной и опасной суки. О, глупость человеческая! А также похоть. Дожив до преклонных лет, он так и не мог избавиться от неприязненного чувства к различным частям ее тела – особенно к заду, очень белому в сравнении с природной смуглостью ее лица. Она, кстати, с нескрываемой издевкой называла его Лоллочкой, что вызывало в нем бешеное желание обеими руками стиснуть ей шею и заставить замолчать. Навсегда? А пусть. Но когда однажды, не совладав с собой, он попытался осуществить свое желание, она с изумительной для ее тонких рук силой мгновенно вцепилась ему в глотку – так, что он вынужден был разжать свои пальцы и с позором ретироваться. Не Дездемона. Как бишь ее? Сделал вид, что не помнит. Распространенное, однако, имя. Лев лизал ноги. Никогда не верил, хотя не откажешь в изощренном умении размягчить очерствевшие сердца. Свирепый хищник ластится к девице; старческая рука гладит медведя; горькие слезы льет лев о мирно почившем преподобном. Отблески райского света. Две тысячи лет спустя к пояску Супруги плотника нескончаемая очередь. Приложиться, дабы исполнилось. Царства рушатся, алтари незыблемы. Что же касается выбранного имени, то оно замечательно смотрелось бы на газетной странице и тем более – на обложке книги. Лоллий Питовранов. Вот он приносит в редакцию статью, ее незамедлительно печатают. Поутру читатели ошеломлены. Блестяще. Не знаете, кто? Почерк мастера. Книга нарасхват. Дайте роман Лоллия Питовранова. Как, все продано?! Последний экземпляр? Дайте, дайте! В своем новом романе Лоллий Питовранов соединил времена, события и людей, навсегда, казалось бы, прикрепленные историей к своим эпохам. Первый человек, само собой, без пупка и с фиговым листочком на причинном месте, получает пулю в затылок в подвале жуткого дома в Варсонофьевском переулке, успев, правда, подумать о ужасающих лично для него последствиях первородного греха, через пять тысяч пятьсот или шестьсот лет – невозможно ручаться за точность – приведших к появлению на свет в коренной русской губернии деревенского парня с незамысловатым лицом, по велению сердца надевшего длинный кожаный фартук, краги по локоть и взявшего в правую руку пистолет вальтер; любящая, хотя и ветреная Хева напрасно томится в очередях с уже бессмысленной передачей, между тем как супруга Василия Михайловича, взятая им из соседней деревни, располневшая от хорошей жизни и безвозвратно утратившая даже малейшие следы былой миловидности, встречает утомленного тяжкими трудами мужа тарелкой темно-алого борща с белыми разводьями сметаны и вкуснейшей мозговой косточкой и непременным графинчиком на двести пятьдесят граммов – ни меньше, ни больше; Калигула на вороном коне под колокольный перезвон въезжает в главный православный храм, где возгласами «аксиос!» его встречает сонм духовенства в шитых золотом парчовых одеяниях; и Владимир Ильич, умоляющий Харона дать ему местечко в лодке, а тот равнодушно отпихивает его веслом со словами: «Жалкая тень! Еще целый век будешь дрожать ты постыдною дрожью, пока не покроешь землей свои кости. И не забудь приготовить оплату – обол вели себе в рот положить, или рубль золотой царской надежной чеканки, или алмаз из сокровищ, которыми чернь всего мира ты подкупал, дабы она взбунтовалась. После чего приходи – и по серой воде поплывем через Стикс к берегу, скрытому мраком, где тебя ожидает участь, какую стяжал ты при жизни».
Ах, дорогие мои, столь много и преизрядно сказано было о романе Лоллия Питовранова, что нам затруднительно выделить чей-либо голос из общего хора. Ну разве что глубокомысленное суждение критика Игоря Ильича Анастасьинского о дерзновенной попытке писателя изобразить настоящее, день за днем становящееся прошлым и по завершении некоего круга времени снова оказывающееся настоящим. Вечное возвращение – понимаете ли? Бойким пером – а он не единожды признавался, что ему, ей-же-ей, раз плюнуть за пять-шесть часов накатать статью едва ли не в целый лист! – что вызывало не только завистливое восхищение, но и некоторое недоумение: если в часы наивысшей творческой производительности Льва Николаевича поднимала за волосы Луна и он гнал по листу в рабочую упряжку то Игоря Ильича не за что было ухватить, ибо голову он брил, оставляя голый блестящий череп, – не цепляться же было Луне за его маленькую седенькую бородку – впрочем, этот вопрос более по ведомству Фомы Аквинского, чем Юрия Лотмана, – бойким своим пером он толковал о вечном возвращении, для особо тупых приводя в пример движение по кольцу метрополитена. Вот на станции, скажем, «Новослободская» вы входите в вагон и через полчаса с небольшим выходите на той же станции. Что изменилось? Что навсегда осталось в прошлом? Что никогда уже не вернется? Если вы (не дай Бог! – с издевкой усмехается Анастасьинский) склонны к некоторому философствованию и понимаете условность принятого измерения времени, то не без тревожных ожиданий глянете вокруг. Все ли так, как было ранее – полчаса, год, десять или сто лет назад? О да. Все на месте. В торце – панно «Мир во всем мире», на котором в материнских объятиях Родины в облике женщины с крепкими рабоче-крестьянскими ногами ребеночек простирает ручонки вверх, к парящим над ним голубкам; витражи общим счетом тридцать два; гранитный пол в серо-черную шахматную клетку… Толпы, толпы с безумными газами. Все то же. Вы вернулись.
Столкнувшись однажды с Анастасьинским, маленькими – в соответствии с небольшим ростом – бодрыми шажками быстро вышагивающим в сторону известного всей пишущей Москве дома, Лоллий остановил его и промолвил, что признателен. Нет слов. Гриб-боровичок Анастасьинский захохотал, открыв взору Лоллия два ряда превосходных металлокерамических зубов. Это сколько же деньжищ он в свою пасть вбухал, не мог не подумать Лоллий, ощупывая языком осколок давно развалившегося зуба. «Туда, туда! – указал критик на дубовые двери дома. – Там я достойно приму твою благодарность». Лоллий стряхнул овладевшее им при мысли о непредвиденных расходах уныние, а пропустив вторую или третью, забыл о нем вовсе и после прочувственных изъяснений, излияний и поцелуев (уже пятая проскользнула), иногда глядя в седенькую бородку Игоря Ильича, иногда в его голубенькие глазки, а иногда поверх его лысой блестящей головы с проступающими бисеринками пота в зал, где за столиками сидели, пили и ели знакомые все лица – Александр Кабанов, например, с
унылым взором карих собачьих глаз, Петр Макаронов, человек без шеи, с иконкой государя императора на золотой, в полпальца толщиной цепочке, Марина Докукина, рыхлая баба, лирический поэт, – решился и проговорил. «Скажу тебе, Игорь Ильич, как другу. Никто, как ты. Ты ведь друг?» Анастасьинский незамедлительно подтвердил, что друг, но при этом едва заметно пожал плечами. От Лоллия это двусмысленное движение не укрылось, однако он решил не обращать внимания. Не тот случай. Хотя и Пушкин говорил, и товарищ Сталин тоже, никому не верь. «Ты, старче дорогой, потрясающе… Гениально! Понял это… – И Лоллий, как бы не в силах выразить, пошевелил пальцами правой руки. – Я даже и помыслить не смел. Вечное возвращение! Я ведь так… Чувством более, чем разумом. Объять необъятное». Игорь Ильич хмыкнул. «Возникло, знаешь ли. Август, шестое, скала Сюрлей». «О!» – воскликнул Лоллий, хотя, убей Бог, не представлял, что все это значит. «Да, – кивнул критик. – Он. Нечто вроде. Вариации на тему. Поток времени, понимаешь, идет по кругу, а мы, – и черенком ножа он обозначил точку на белой скатерти, – вот здесь. Долго объяснять, но у тебя… – он окинул собеседника оценивающим взглядом, – есть склонность к рассуждению». Лоллий подтвердил. С малых лет. «Я это вижу, – одобрил Анастасьинский, – в твоем романе… Ты, может быть, не вполне сознаешь, но не имеет значения. Да, мы вот здесь, – теперь уже пальцем он ткнул во вмятину на скатерти. – И нас окружает… Нет, – Игорь Ильич брезгливо отмахнулся. – Не то, что ты видишь. Не эти… Хотя, может быть, и они, пусть они глупы, бездарны, тщеславны, но ведь и они микрочастицы космоса. Не будем несправедливы. – Он извлек платок и вытер лысину. – Все уйдем… И все придем в свой час. Почему? Да потому, что все уже было создано и творить новое не из чего. Материя ограниченна, время – безгранично… Вот ты видишь сон. Просыпаешься. И начинается мучение – ведь это уже было! я точно помню, было это со мной! Когда? Не могу сказать, но знаю, что было». «И мы, – со смутной улыбкой спросил Лоллий, – снова приедем на “Новослободскую”? И застанем там, как было прежде?»
Тут закричали за соседним столиком: «Просим, просим!», и Докукина густым голосом завела: «Или звезда мне на сердце упала, или костер запылал вдруг во мне – твой поцелуй – всех смятений начало. Твой поцелуй ощущаю во сне. Сладкая мука. Терзай меня, милый, – призывно вскрикнула она, и не осталось в зале ни единого человека мужского пола, кто бы, глянув на нее, не подумал: “За какие же, черт побери, грехи мне это тесто месить?” – Выпей до дна! Не скупись. Не щади. Ангел пошлет тебе новые силы. Ты их найдешь у меня на груди». С ней за столом пировавшие били в ладоши. Игорь же Ильич брезгливо поморщился. «В сортире утопить». «Автора?» – спросил Лоллий, потрясенный жестокостью критика. «Нет, – несколько подумав, отвечал Анастасьинский. – Мы гуманисты. Стишки. Ее бить по жопе, пока не поклянется никогда не рифмовать». «А скажи, – и Лоллий осторожно кивнул в сторону Докукиной. – Она… Тоже вернется?» «Вернется, – хладнокровно промолвил Игорь Ильич. – Куда она денется? Но ты пойми, – цепляя на вилку ломтик белой рыбы, сказал он, – не так все буквально. Непреложно одно. Состояние
21
Так (нем.).
Со склоненной на грудь головой Лоллий сидел за столом перед компьютером с погасшим экраном. Он дремал. Мерещился ему давным-давно задуманный и наконец не только написанный, но даже изданный роман, большущая, надо сказать, книга, страниц этак с полтыщи, в твердом, темно-коричневом переплете под кожу, с именем автора и названием… Названия, однако, он не мог прочесть. Буквы уплывали. В зыбких видениях вспоминалась ему статья Анастасьинского, а затем приятная беседа с ним о вечном возвращении из черного тоннеля в освещенный яркими люстрами подземный зал. Достойнейший человек Игорь Ильич, о чем справедливо было сказано год назад в прощальном слове группы товарищей, один из которых – Лоллий знал точно – распространял о покойном критике гнусную сплетню, что тот брал у авторов мзду за всякий хвалебный отзыв об их стихах или прозе. Но позвольте. Игорь Ильич мертв? А его глубокомысленная статья о романе Питовранова, вполне бескорыстная, кстати, хотя и на целый подвал? А их неспешный разговор на самые возвышенные темы, подобный беседе двух перипатетиков на агоре? Что они обсуждали? Вечное возвращение? Однако разве Игорь Ильич, всего год тому назад переселившийся в иные миры, успел вернуться и стал прежним Игорем Ильичом, но с прекрасными металлокерамическими зубами? Или, может быть, ему их сделали там немецкие стоматологи, призванные в свой час лечить кариес у преподобных, блаженных и даже у апостолов? Наплевать на зубы; какие есть, все мои. Вместе с тем, в недоумении и даже в растерянности спрашивал себя Лоллий, что же у нас получается, раз Игоря Ильича нет и он лишь чудесным образом ему вообразился?
Рассуждаем логически. Если Анастасьинского нет, то, значит, и статьи нет? А если нет статьи, то есть ли роман? Не сжег ли Лол-лий свое творение, как Гоголь – «Мертвые души»? Не истоптал ли в миг творческого отчаяния? Не изодрал ли в клочки, на веки вечные закляв себе игру в слова и смыслы, каковой от древнейших времен является литература? Не жег, не топтал и не рвал. Боже мой, горестно воскликнул Лоллий, только что все было, и вдруг – ничего. С последней надеждой он обратился к Игорю Ильичу. Тень ли ты, человек во плоти или порождение моей донельзя расстроенной нервной системы, которая, правду говоря, немного успокаивается после скромного, в пределах разумного, возлияния, но, как бы то ни было, мы обсуждаем важнейшие вопросы бытия. Возможно ли загробное существование, или бездыханное тело обречено раствориться в природе? Лопух вырастет, как говорил Базаров, или душа воспарит в эмпиреи, к ангелам в гости? Существует на этот счет пари Паскаля, но в его вызове слишком просвечивает склонность к тому, чтобы предпочесть яме, где будет гнить бренное тело, небеса, где будет благоденствовать бессмертная часть нашего «я». Вправду ли мы всего лишь дети случая и нужды, которым было бы благом не родиться вовсе, или мы сотворены по образу и подобию Божьему со всеми вытекающими отсюда последствиями? Размышлять нам о смысле нашего существования или оставить это вызывающее бесконечную скорбь занятие и жить, как трава растет? Исчезнем мы бесследно с лица Земли или когда-нибудь появимся снова и вновь примем участие во всей этой опостылевшей чепухе? Наконец, требовательно обратился Лоллий к Игорю Ильичу, который то исчезал, то возникал перед ним, а иногда даже увеличивался в количестве – так что Лоллий видел двух, а то и трех критиков, смотревших на него с одинаковым выражением презрительного превосходства, как бы намереваясь промолвить: говори, говори, я и без тебя все знаю, – что, однако, не помешало ему поставить ребром более всего занимавший его вопрос. В какое время мы живем? Нас не должна вводить в заблуждение ни кажущаяся простота этого вопроса, ни повсеместное использование его демагогами прошлого и настоящего с приложением отвратительных для всякого обладающего вкусом эпитетов: историческое, героическое, счастливое и т. п. Пойми время – поймешь себя.
Мысли летели. Следовало бы записывать, но не угнаться. Три Игоря Ильича пренебрежительно махнули тремя правыми руками. Ты, Лоллий, может быть, и написал роман, но компетентным лицам следовало бы разобраться, сколько бумаги ты извел на черновики и сколько часов провел за работой. Да, где твои черновики? Не уподобляйся презренному нобелиату, предъяви обществу хотя бы листочек. А имеется ли у тебя потертость пятой точки – свидетельство твоего усердного труда? Красные пятна на тощих ягодицах от жесткого противогеморройного кресла? Увы: не на седалище – на щеках Лоллия выступили красные пятна. Хотел бы он с наслаждением швырнуть в лицо, нет, в три гадких физиономии ворох листов, исписанных с обеих сторон, исчерканных, в помарках, бурых пятнах от пролитого кофе и ставших уже незаметными следах невидимых миру слез, какие он иногда проливал в особенно трогательных местах, – но сколько ни шарил он по столу, сколько ни рылся в ящиках, сколько ни засматривал под стол – ни одного листочка не отыскал Лоллий в доказательство своих творческих мук. Стопа чистой бумаги справа была, а листов исписанных не было.
Два Игоря Ильича расхохотались; затем к ним присоединился третий. Не смеши, Бога ради. Напрасные усилия. Весь твой пар ушел в гудки. Посмотри наконец на себя трезвым взглядом – как в самом прямом, так и в переносном смысле. Клянусь, ударил себя кулаком в грудь Анастасьинский, ты сквозь землю готов будешь провалиться от стыда! Тебе семьдесят семь или семьдесят восемь? Какая, собственно, разница. Старикашка. Отпищали в яйцах дети. А написал – ну, тошно, ей-Богу, глядеть на эту выставку достижений. Он указал на полку с книжками Питовранова. Покажите, покажите мне хотя бы одного человека, готового хлебать эту манную кашку. Повествование о святом докторе, ах, ах. Вся его жизнь всецело была посвящена несчастным, тем, кто оказался на дне общества… Тошнит. Сострадание – это чахотка, которой христианство заразило мир. Человечество должно порождать великанов, а не выхаживать убогих. И ты смеешь называться писателем?! Ну, скажи мне, скажи, отчего тебе вдруг приспичило понять, в какое время мы живем? A-а… Тебе не по нраву наши славные денечки? Что ж, и я не в восторге. Но ты не гляди как обыватель; взгляни на этот муравейник с метафизических высот. Погоди. Помнишь ли, что некогда Адам и Ева изгнаны были из рая? Лоллий кивнул: «Помню». Архангел Михаил с мечом наголо их гонит – понять, кстати, не могу, на кой ляд ему меч? они голые и отчаявшиеся и горько рыдают; а он – прощения заранее просим за оскорбление религиозных чувств – у тебя есть религиозные чувства? нет? я так и думал – он, ей-Богу, как омоновец с дубинкой, науськанный на мирных граждан. Адам воет, как пес на луну: Раю, мой Раю, прекрасный мой Раю! Мене ради, Раю, сотворен еси, а Евы ради, Раю, затворен еси… Ну и так далее.