Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820
Шрифт:
— Повидал меня — иди! — остался недоволен им старец. — И впредь не приходи. Не признал ты отца небесного! Заблудишься. Постой-ка! — Он потянулся к блюду, стоявшему на столике рядом с кроватью. Он взял с блюда просфорку и протянул Пилецкому: — Возьми да зайди к пророкам! Тебе все скажут.
И сказали ему пророки, что придет он к пророчице, а та пророчица родит от царя земного, внука плотского царя небесного, и будет сия девица непорочная, и будет он жить с девицей непорочной в церковном браке, как Иосиф с Марией, как убеленный с убеленною, до самой смерти своей.
Ничего не поняв из сказанного, вышел тогда Пилецкий от Селиванова в темный Ковенский
Кого только не встречал он в корабле Татариновой: среди первых был полковник Александр Петрович Дубовицкий, очень богатый рязанский помещик, кажется, он был дальним родственником Татариновой по мужу и его соседом; Попов Василий Михайлович, директор Департамента народного просвещения, при недавно назначенном новом министре духовных дел и просвещения князе Александре Николаевиче Голицыне; Иов, законоучитель Морского кадетского корпуса; офицеры гвардии, несколько лиц из простонародья, ибо маменька никому не отказывала.
Все члены Союза называли Татаринову «матушкой» или «маменькой». Называл ее маменькой и Пилецкий, целовал ей худые нервные руки и жадно ловил каждое слово. Потому-то каждый раз, когда он шел к ней в корабль, сердце его замирало, как у любовника, идущего на первое свидание.
Во время совместной молитвы и следовавших после оной плясок, верчений до полного изнеможения и песнопений отверзались уста матушки-пророчицы и она пророчила.
Еще перед выходом в молельню обособь мужчины и женщины наряжались в одинаковые длинные белые рубахи на голое тело. Мартына Степановича поначалу смущала столь странная одежда, он стеснялся своего худого, жилистого тела, скрюченных пальцев на ногах, но потом привык и к своему виду и виду других, а когда начинался общий экстаз, плоть его, давно умолкнувшая, вдруг подавала признаки жизни, и иногда ему казалось, что, может быть, и он сподобится подвига, на который некоторые были способны.
При приеме в секту, как показывали в полиции принимавшиеся девицы и женщины (Пилецкому дали прочитать их показания), их опаивали зельем и они оказывались в постели, где им непременно являлся ангел с пророчествами, не трудно догадаться, какого рода. Роль ангела часто играл монах Козьма, сбежавший из монастыря и подвязавшийся у Татариновой, а до него Иов, в последнее время проявлявший странное беспокойство и постоянно говоривший о первой чистоте, к которой должен прийти каждый.
Иногда на радениях доходило и до свального греха, который, впрочем, в такие моменты не мог считаться грехом, а только высшим проявлением божественного откровения. Выше откровения в плясках могло быть только скопчество, о котором Мартыну Степановичу было жутко и подумать, но он все-таки думал, испытывая чувство почти священного страха.
Вопрос о скопчестве стоял как главный, когда Пилецкого отрядили к маменьке. Вину маменьки в членовредительстве он начисто отрицал и стал писать брошюру о скопчестве, чтобы разобраться с этим вопросом. Особенно его приводили в содрогание слухи, что у маменьки скопят не только мужчин, но и женщин, вырезывая у них в тайном месте малые губы, клитор и, как признак высшей чистоты, даже груди.
Собирались члены Союза каждое воскресенье, а порою и в будни, к шести часам вечера.
Квартира маменьки во втором этаже располагалась в той части дворца, что выходила на Фонтанку. У самых дверей Пилецкого нагнал монах Козьма из Коневского монастыря, расположенного на одном из островов Ладожского озера,
Маменька приняла их в гостиной, сказала каждому несколько ласковых слов. Целуя ее руку, Пилецкий вдруг поймал ее взгляд, полный таинственного и лукавого, сердце в оцепенении замерло.
Когда мужчины переодевались, Иов, ероша редкие волосы на плеши, снова заговорил о чистоте.
— Да что ж ты понимаешь под этим? — спросил Пилецкий.
Иов посмотрел на него безумным взором и, загребая пятерней в кальсонах, которые собирался снять, стал трясти мужское достоинство как погремушку, приговаривая;
— Убеляйтесь, агнцы! Режьте тайные уды!
Пилецкий хотел вступить с ним с спор, но почему-то сдержался.
Каждое собрание у Татариновой начиналось с богослужения. Женщины запели, заходили посолонь.
Царство, ты царство, духовное царство. Во тебе, в царстве, благодать великая. Праведные люди в тебе пребывают…Потом последовал петый всем собранием церковный стих из канона Пасхи:
«Богоотец убо Давид, пред сенным ковчегом, скакаше играя, людие же божии святии образом сбытие зряще, веселимся божественне, яко воскресе Христос, яко всесилен».
Вот и в этот раз Иов начал скакать, как Давид пред ковчегом, потрясая полами то ли светлой рясы, то ли ночной рубахи, в которую он был одет. Ноги его все больше и больше заголялись, он дразнил своими ногами неискушенных. Иов вертелся на левой пятке вкруг себя, седоватая длинная его борода торчала в сторону. То один, то другой молящийся вихрем взвивался рядом и начинал однообразное верчение. Некоторые же все еще продолжали ходить вокруг них кораблем посолонь, то бишь по солнышку, как оно ходит по небу, иногда перебегая крестообразно, из угла в угол.
Раскинув руки, летала по комнатам голубицею помолодевшая Татаринова, летал рядом с ней Пилецкий, чувствуя, как струями катится по нему пот, затекает в пах, щекочет сладостно, как молодеет-играет плоть. Все быстрее и быстрее крутились на пятках хлысты, и вот уже некоторых из них глаз не мог ухватить, очертания сливались в общую массу.
«Театр! — вдруг пришло ему в голову. — Тридцать два фуэте! Не грешно ли?» — закралась мысль.
Молодые овечки ползали под ногами радеющих с полотенцами и утирали мокрый от катившегося пота пол.
Сухощавая, востроносенькая, с черными подглазниками, которые, как ни странно, ее украшали, не отличавшаяся красотой маменька преображалась во время молитвы пророчества: глаза ее метали молнии, грудь высоко вздымалась, и, если не слышать слов о Господе, можно было подумать, что из уст ее вылетают самые страстные слова грешной земной любви. Татаринова вскрикивала и вертелась, вскрикивала и вертелась, и сам он все вертелся и вертелся на левой пятке, мелькала и мелькала перед ним Татаринова, пока так же, как и остальные, не слилась в одно пятно неопределенного цвета. А потом, когда свечи, погашенные вихрем, взвитым верчением, скрыли всех от всех, показалось перед ним лицо маменьки с полузакрытыми глазами, и он понял, что берет ее обезумевшую прямо на мокром полу. Последнее, что он помнил, так это свою мысль: «Не может быть, чтобы у нее было что-то в тайном месте вырезано! Не может быть! Как мягко, влажно, горячо. Вот и грудь, слава Богу, на месте».