Пушкин. Тайные страсти сукина сына
Шрифт:
– Второй директор – Энгельгардт Егор Антонович – был человеком весьма хорошо образованным. Он окончил модный пансион, и свои познания дополнял потом частными уроками латинского языка и математики. Поступил на действительную службу сержантом в Преображенский полк, находился ординарцем при князе Потемкине, затем при князе Куракине… При Павле он был назначен секретарем Мальтийского ордена. А надо сказать, Павел Петрович строго следил за исполнением всех орденских формальностей, и Энгельгардт, имея это в виду, тщательно занялся изучением всех деталей и, в свою очередь, преподал их наследнику. В одном из заседаний Павел Петрович был так поражен обширными познаниями наследника в деле, которым он в ту пору так страстно увлекался, что, обняв его, сказал: «Вижу в тебе настоящего своего сына». Этими
– Мудро! – заметил я.
– Став директором, – продолжил Петель, – Егор Антонович и в свободное время не оставлял забот о вверенных ему молодых людях; он приглашал их к себе домой, твердо веруя, что домашнее обращение, разговор и привычка находиться в его семье принесут огромную пользу его питомцам, оторванным от внешнего мира.
Он ввел у себя еженедельные вечерние собрания, где воспитанники по очереди читали свои сочинения, рассуждали и делали взаимные замечания. По его инициативе устроилось общество под названием «Лицейские друзья полезного», участники которого занимались чтением своих сочинений в присутствии товарищей, профессоров и посторонних посетителей, а не только между собой. Дельвиг и Кюхельбекер были частыми посетителями вечеров Энгельгардта, директора Лицея, Пушкин очень редким; наконец, года за два до выпуска он и вовсе прекратил свои посещения, предпочитая им гулянье по саду или чтение. Это огорчало Егора Антоновича как хозяина и как воспитателя. Как-то во время рекреаций Энгельгардт подошел к нему и со свойственною всегдашнею ласкою спросил Пушкина: за что он сердится?
Юноша смутился и отвечал, что сердиться на директора не смеет, не имеет к тому причин и т. д. «Так вы не любите меня», – продолжал Энгельгардт, усаживаясь подле Пушкина – и тут же, глубоко прочувствованным голосом, без всяких упреков, высказал юному поэту всю странность его отчуждения от общества, в котором он по своим любезным качествам может занимать одно из первых мест. Пушкин слушал со вниманием, хмуря брови, меняясь в лице; наконец, заплакал и кинулся на шею Энгельгардту. «Я виноват в том, – сказал он, – что до сих пор не понимал и не умел ценить вас!..»
– О, как преподаватель, не могу не восхититься этой сценой! – поддакнул я.
Пешель охотно вспоминал Пушкина, то, как он поразил всех товарищей ранним развитием, обширным умом и в то же время раздражительностью и необузданностью.
– Ростом он был невелик, но довольно крепкий по сложению. Широкоплечий, худощавый, имел темные курчавые волосы, светло-голубые глаза, высокий лоб, смуглое небольшое лицо и толстые губы. Во всех его движениях видна была робость; он был очень неровен в обращении: то шумливо весел, то грустен, то робок, то дерзок. Также неровен был и его характер: то расшалится без удержу, то вдруг задумается и долго сидит неподвижно. Видишь его поглощенным не по летам в думы и чтение, и тут же он внезапно оставляет занятия, входит в какай-то припадок бешенства из-за каких-то пустяков: из-за того, что другой перебежал его или одним ударом уронил все кегли. Когда один из профессоров у Дельвига в классе отнимал бранное на господина инспектора сочинение, в то время Пушкин с непристойною вспыльчивостью говорил громко: «Как вы смеете брать наши бумаги, – стало быть, и письма наши из ящика будете брать». Даже его ближайший друг, Пущин, признавал, что Пушкин с самого начала пребывания в Лицее был раздражительнее всех и потому не возбуждал общей симпатии.
– Ох, боюсь, эту свою черту он так и не преодолел, – вздохнул я.
– Учился Пушкин очень небрежно и только благодаря хорошей памяти смог сдать хорошо большинство экзаменов; он не любил математики и немецкого языка. К длительной прилежной работе был неспособен. В нем было мало постоянства и твердости. Был он словоохотен, остроумен, приметно в нем было и добродушие, но в то же время вспыльчив с гневом и легкомыслен. Был умен, но плохо понимал логику, в чем сам признавался. Ум его был блистателен, но логические силлогизмы казались ему невнятными. В погоне за красным словцом часто забывал он свое место и приличествующую его положению скромность. Надо сказать, что этим качеством был он обделен.
Я не удержался от смеха. Расхохотался и Пешель.
– В тот раз сам император, казалось, развеселился и шутник отделался лишь строгим внушением, – продолжил рассказ Франц Осипович, – Пушкин потом постоянно и деятельно участвовал во всех лицейских журналах, импровизировал так называемые народные песни, точил на всех эпиграммы…
Пешель вновь опечалился, вспоминая давно уже выросших мальчиков: Пущин в ссылке, Кюхельбекер – в заточении, Дельвиг умер гнилою горячкой….
Мы снова выпили – за упокой. И я принялся расспрашивать Франца Осиповича о телесном здоровье покойного поэта, объяснив, что, будучи сторонником Гиппократова учения о темпераментах, питаю надежду выяснить, как зависел от здоровья тела его дивный дар. Пешель задумался.
– Болел Пушкин, пожалуй, часто: жар, лихорадка… Но болезни не были серьезными и проходили сами через пару дней. Весьма возможно, что происходили они от чрезмерной возбудимости. Холерик! Чистый холерик! В рапортах указывал я обычно что-то вроде «нездоров», «головная боль» и чаще всего «простуда». Один раз только пришлось записать «опухоль от ушиба щеки».
– Была драка?
– Не изволь сомневаться! Но Александр всегда поправлялся очень быстро, проводя на больничной конце три или пять дней… Прописывал я ему солодковый корень, он не вредит, умягчает горло, полезен желудку… благо серьезные поветрия нас миновали! Но видать мое лечение шалуну чем-то не понравилось. Может, микстура была горькой? Он меня поддел. – И Пешель принялся цитировать: «Заутра с свечкой грошевою/ Явлюсь пред образом святым: / Мой друг! остался я живым, / Но был уж смерти под косою; / Сазонов был моим слугою, / А Пешель – лекарем моим». Экий рифмоплет был уже тогда!
– Сазонов! А что за Сазонов?
– Как, ты не знаешь? Ах! Ах, мы все тут ходили «смерти под косою». – Пешель воздел руки к небу. – Я ж тебе рассказывал, что к лицеистам были приставлены «дядьки», а попросту говоря – слуги, в обязанности которых входило убирать им комнаты, чистить одежду и обувь. Одному из них – Константину Сазонову, было всего лишь двадцать лет, когда его арестовали и осудили за шесть или семь убийств и девять разбойных нападений. Последним от его рук погиб извозчик, на нем Сазонов и «погорел»: пожадничал из-за оброненного полтинника. Именно Сазонов прислуживал Пушкину в лазарете.
– О, тут не мудрено перепугаться на всю жизнь! – заметил я.
– Саша был не из пугливых, – проронил Пешель.
– А что с ним потом стало? Я о Сазонове.
– Вот этого не знаю. Осудили… На каторгу…
– Наверное, многие были напуганы до смерти…
– Уж не знаю, не знаю! Напугать шалунов было нелегко. Зато эти юные пииты коллективно состряпали целую эпическую поэму о похождениях злодея.
Пешель поднялся со своего места и ушел куда-то в заднюю комнату. Я прождал довольно долго, пока он снова появился с какой-то разлапистой тетрадью в руках. Между ее страниц было заложено еще множество исписанных листков. Вынув один из них, Пешель стал читать:
Тихо все в средине града,И покой лишь обитает:Из Лицея, как из ада,Вдруг Сазонов выступаетС смертоносным топором,На разнощика летитИ, встретясь с добрым сим купцом,Уже готовится убить.Уже в сени глубокой ночиТопор ужасный он извлек,И страшно засверкали очи,И взором смерть ему изрек,И вдруг в одно мгновеньеЕму всю голову расшиб.А мальчик в сопровожденьиЕго рукою же погиб.