Пустырь
Шрифт:
13
Лукьян по долгу службы всегда принимал участие в похоронной суете, но так уж сложилось, что трупы (как и грязное белье) сносили в дом к Марфице. Знахарка-прачка окончательно удостоверяла смерть, и только после этого начинались приготовления к захоронению. В траурных хлопотах ей помогали две бабы – Клавдия и Нюра, обе – покладистые, немногословные. Собственно, они и осуществляли большую часть работ – мыли и переодевали покойников, заворачивали их в серые саваны (как правило, это были старые, залатанные неровными лоскутами простыни), выполняя распоряжения Марфицы. Лукьян же отпевал умерших и обсуждал со старухой все организационные заботы. Еще в этом похоронном совете принимал участие дед Егор, он же, будучи обладателем старой гармоньи, заменял во время похорон оркестр.
Через приоткрытую дверь до Насти донесся спор. С первых слов стало ясно, что речь идет о сколачивании гроба для Сашки. Пролезая меж сушащимися наволочками и простынями, она услышала, что проблема – в отсутствии гвоздей. – По городьбам наковырять, и дело с концом. – Да всё уж раскорежено давно, одна ржа осталась. – Может, веревками, как крест? – Чушь-то не пори! Веревками! Вывалится он у тебя через пять шагов бревном под ноги! И вылавливай потом из грязи! Или забот мало? – Но к Нестерке ходока черта с два найдешь… – Услыхав шаги, собравшиеся замолчали. Только кряхтела Клавдия, которая мыла пол, окрашивая темной влагой желтые доски, отчего комнату заполнял запах мокрой древесины, смешивавшийся с сыростью подсыхавшего белья. Образовавшуюся после появления учительницы
Марфица недовольно посмотрела на учительницу. – Чего пожаловала? – Да помочь хочу. – Чего-то раньше не появлялась. – Но это же ученик мой, – тут Настя увидела, что тело Сашки лежит в соседней комнате на столе у стены, затерянное между стиральных досок и тряпок, а над ним копошится Нюра. – Что ж, и раньше пацаны мерли. – Ну, подмога здесь никогда не помешает. – Как знать, как знать, – причмокивая губами прочавкала прачка. – Я вот услышала, что вы про гвозди спорите, так могу я к кузнецу сходить, если больше некому. – К Нестерке-то? – Марфица скосоротилась и с некоторым отвращением отпрянула от учительницы. – А что такое? – Да ничего, ты будто в стороне живешь. – А я слухам не верю, для меня он – просто человек, принявший решение жить один. Так и что с того? – Что с того? Да когда я ему про девчонку сказала, он так спокойно, без расстройства, молча всё выслушал, будто наперед каждое слово знал! Сам он их и утопил, точно это! – Эти русалки-лярвы ребят наших за ноги и тянут теперь! – с готовностью подтвердила Нюра. – Вымыслы ваши при себе бы держали, – тихо произнесла учительница. – Вымыслы? Нет, слыхали?! Вымыслы! Слово-то нашла! – Хочет сходить за гвоздями, так пусть идет. Искать уже негде, годные отовсюду повыдирали, иначе без гроба хоронить парня будем, – рассудительно перебил хозяйку дед Егор.
– Идти-то, пусть идет, но само это намерение лицо твое истинное выдает как нельзя ясно, – вступил в разговор священник, сделав шаг в сторону Насти. – Это какое же истинное? Или помогать ближнему уже грехом считается? – быстро осознав необходимость обороняться, учительница подняла на него свои зеленовато-серые глаза. Лукьян надул щеки, готовясь к ответу, и говорить начал, не спеша, всем своим видом показывая, что мнение об Анастасии сформировалось у него давно, и теперь появилась долгожданная возможность наконец-то его высказать. – Наблюдаю я за тобой, и думаю. Ты, когда к ближнему жмешься, себя тайком хвалишь – и только. Тебе ближний нужен, потому что дальнего полюбить ты не можешь. Ближний-то начнет о тебе хорошо думать, и ты тогда тоже кумекаешь: а что, а ведь и вправду я славная. Только и делаешь, что за счет ближних собой наслаждаться пытаешься. Так и норовишь на шею прыгнуть, лишь бы тебя за хорошую признали. Тут за словом «помогу» прослушивается «перехитрю». Рука руку моет – вот твоя мораль мелкая. Так что помощи всей этой: ломаный грош – цена. И предупредительна так, потому что боишься, что тебе самой могут страдание причинить. И эту свою боязнь страдать ты личиной сострадания прикрываешь. А сострадание тебе и нужно-то только потому, что не умеешь ты чтить дарованное тебе страдание, бежишь от него, думая, что сможешь спрятаться. Буквальное понимание Библии – вот беда тебе подобных. А речь там вовсе не об этой мелочной, расчетливой, услужливой добродетели, а совсем о другой привязанности – любви, которую нам еще предстоит испытать, любви к чему-то, что еще ждет нас… Ведь уже сегодня любить должны мы эту будущую встречу, только она и достойна подлинной, великой любви. Вот ты и на исповеди-то не была ни разу. – Мне казалось, что исповедоваться – дело добровольное. – Хе-хе, добровольное. Слово-то опять какое. Ты словно больной, который вместо того, чтобы желать поскорее вылечится, требует лекаря пощадить его и прекратить лечение. Такие вот – больные духом – больше всего правды-то и боятся! – священник ликующим взглядом окинул собравшихся в комнате. В их глазах наряду с некоторым недоумением (слишком уж неожиданной оказалась для них эта тирада) читалось уверенное согласие с осуждением учительницы, которую все они за что-то (каждый за свое) недолюбливали. Но видимо не удовлетворенный эффектом своего выступления (больно уж тупо Нюра с Клавой вытаращили глаза), Лукьян решил продолжить: – Да и я-то тебе не нравлюсь только потому, что не соответствую твоим никчемным представлениям о доброте. Доброта-то, она у тебя какая-то бытовая, вроде веника или коромысла. Был бы я ручным и гладким, считающим каждую вещь хорошей, – так мы б давно уж лучшими друзьями стали. Смешно! Ты к людям как к домашним зверькам относишься, приручить всех пытаешься. О счастье ближнего речь обычно заводят те, кто сам мелок, как мышь. Вот потому-то добродетели эти противны мне больше, чем иные пороки. – Но то, что вы сейчас говорите, на Библию совсем не похоже, но напоминает чьи-то еще мысли, только вот никак не могу вспомнить чьи. – Да ты не вспоминай, а послушай лучше, может, отложится что-нибудь хоть! Ничто в мире не является таким источником зла и безумия, как это вот твое сострадание. Эта ничтожная добродетель – плод зависти и тщеславия. Эта боязливая осторожность – причина многих страданий, гордыня сплошная. И тут, быть может, таится самая страшная опасность! Таким добрым и праведным недостает только одного – авторитета! И если они получат его, то божусь, что фарисеев власть покажется нам справедливейшим из правлений! Беда в том, что ты уже эту власть частично получила – в школе. Именно поэтому я теперь и втолковываю, что в церковь детям стоит ходить много чаще, чем на учебу эту, от веры обособленную. – Да, но им еще надо хотя бы читать научиться, чтобы отличать Ветхий Завет от Нового. На исповеди-то на такие мелочи вам размениваться некогда, – ответила Настя, осознавшая, что ей не осталось ничего, кроме как огрызаться. – Да они ж дети малые и не способны Писание понять, а когда станут способны, уж и поздно будет, Писанию и учить-то можно только как Тайне, и никак иначе! – А вот в этой последней фразе, Лукьян Федотыч, вы Великого Инквизитора почти дословно процитировали! – Тут священник нахмурился и закрутил глазами, его щеки тряслись, а лоб сморщился, как сборки шторы, и единственное, что он смог выкрикнуть, ткнув пальцем в сторону выхода, было: – Вон! – Похоже, его не смущала ни неуместность этого разговора, ни некоторая странность жеста, ведь пересуды происходили всё-таки не в его доме. – Что ж, до свидания, – произнесла Настя и скрылась за простынями. – А за гвоздями всё ж таки сходи, – успел только крикнуть ей вслед дед Егор. – И чего бабенку эту хилую ветер принес, – прошипела себе под нос Марфица. А Клава с Нюрой так и таращили глаза, и жидкие желтые отсветы переливались на их рябых лицах. Только кошку этот разговор усыпил, и она, свернувшись в мягкий черный комок, улеглась под столом, на котором лежало чужое, разбухшее тело, прикрытое бесцветной простыней.
Учительница вышла под косой, моросящий дождь. Мерзкий, промозглый, бесконечный, но по необъяснимой причине – всё же манящий к прогулке. Порывы ветра швыряли ей в лицо кислую влагу. Дороги расползались грязью, кое-где можно было пройти только по брошенным под ноги доскам – обветшалые и гнилые, они вбивались в земляную кашу и иногда проваливались под воду – того и гляди, зачерпнешь лужу калошею. Настя медленно шла мимо дряхлых, обомшелых заборов, за которыми пытались прятаться от ветра поникшие, казавшиеся погибшими яблони. Над поселком непроницаемой пленкой растянулось блекло-серое осеннее небо. Всё живое ржавело, последние листья еще сильнее пропитались влагой и совсем пожелтели, готовясь к падению в лужи. Радость поддевания ногами сухой листвы в Волглом была недоступна. Мальчишки пытались жечь из нападавших клочков костры, но клейкие обрывочки только дымили да ластились друг к другу, как слипшиеся крылья. Но дети и этому были рады. Бегали тут весь день – обедать не загонишь. По пути учительнице встретились несколько
Прислушиваясь к дребезгу ветра, Настя задумалась о словах священника, ей действительно не приходило в голову, что ее доброта может быть воспринята как свидетельство эгоизма. Да, она сама знала, что помогает только в мелочах, но вовсе не потому, что не хотела помогать в главном, а потому что не знала, как это сделать. Нет, она совсем не чувствовала самолюбования: наряду со вселенской жалостью она испытывала какую-то странную вину перед всеми. Да, наверное, она понимала, что помогать другому – это нечто нужное, прежде всего, ей самой: пожалуй, не почувствуй она сама одиночества, может никогда и не стала бы никому протягивать руку, и, возможно даже, это было не до конца честным. Да, она помогала им не по доброте душевной, а по какой-то другой причине, нелепой и до конца не ясной ей самой, но ей казалось, что Лукьян довел всё до какого-то абсурда, при этом подчиненного внешне незыблемой, до безумия выверенной логике. А дождь всё продолжал литься с механической размеренностью, и в сером блеске капель всё размывалось, блекло, теряло всякие ориентиры. И ей было непонятно, почему не кончается дождь, почему не рассеивается туман, почему разъедает грудь кашель, почему грызутся люди, почему тонут дети, почему в какой-то момент к беде привыкаешь настолько, что перестаешь ее замечать, почему ей хочется переменить это и почему она не знает, как.
14
Утром Елисей, прежде не изъявлявший желания покинуть пределы двора, начал поглядывать на калитку через проем не захлопнутой Лукьяном двери. До этого дня большую часть времени он всё так же проводил в доме, часами просиживая в теплой кухне у печки или в своей комнате. Как правило, он смотрел в окно, но его взгляд по-прежнему был столь затуманен, что можно было предположить, что он переходит из кухни в комнату вовсе не для того, чтобы сменить вид, а, например, чтобы чередовать жар печки с комнатной прохладой, или потому, что устал сидеть на табурете и сменял его на стул со спинкой. Конечно же, Лукьян был удивлен, когда после нескольких недель бездеятельности, его гость направился к калитке. Но Елисей не стал отходить от забора и на три шага, а уселся на скамейку, воткнутую в землю прямо у навешенной на покосившийся кол калитки, и погрузил ноги в лужу (заставить бродягу переобуться Лукьяну так и не удалось, размер не подошел; каждое утро Елисей обматывал пятки прогорклыми ветошками портянок с поразительной аккуратностью и тщательностью, будто приберегал ноги для каких-то будущих испытаний).
Теперь он целыми днями просиживал у забора, и только на обед Лукьян забирал его в дом, а потом возвращался за ним уже поздним вечером, когда совсем смеркалось, и последний свет теплился лишь в бледных отблесках на мокрых стеклах. Казалось, лишь ранним утром и в полной темноте к нему возвращались воспоминания о возможности передвижения в пространстве. Днем же Елисей не покидал скамейки, даже когда начинался ливень, отчего его одежда так промокала, что не успевала просохнуть до утра. И тогда Лукьян, опасаясь, как бы бродяга не расхворался, решил сделать над скамейкой навес: вкопав в землю две ржавые трубы, он привязал к их верхушкам углы лоскута старой пленки, прикрепив вторую половину к забору (наконец, хоть в чем-то пригодился валявшийся во дворе хлам). Накидка получилась весьма громоздкой и куцей, но всё же выполняла свое предназначение, кое-как защищая сидевшего на скамье от дождя.
На появление этого лоскута пленки над головой Елисей никак не отреагировал, судя по всему, накидка почти не привлекла его интереса – он лишь мельком взглянул на нее. Всё дело было в том, что дни, проведенные у окна, позволили ему прийти к кое-каким выводам относительно сочетаний дождевых капель на поверхности стекла. Он осознал, что эти комбинации не были неисчислимыми признаками торжества случайности, нет – они просто чередовались в непредсказуемой последовательности, нарушавшей бдительность наблюдателя, но количество комбинаций всё же имело предел. Елисею не потребовалось и пяти дней, чтобы разгадать эту нехитрую уловку. И теперь водяные узоры, скапливавшиеся над его головой на странной прозрачной материи, похожей на оторванное крыло гигантской мухи, отличались от тех разводов на стекле лишь своим количеством, сам же принцип их текучего взаимодействия оставался прежним. Некоторое внимание могли привлечь разве что ручейки, собиравшиеся в желобках морщинистых складок и набухавшие прозрачными волдырями. Они делали навес похожим на несуразную клепсидру, назначение которой было давно утрачено, хотя, возможно, она могла бы отмерять истекающий срок чьей-то жизни, если бы порывы ветра то и дело не выворачивали волдыри наизнанку, нарушая тем самым размеренность водосбора и ставя под сомнение истинность всех и без того предельно приблизительных подсчетов. На ветру прозрачное полотно делалось похожим на распяленный (или даже – распятый) флаг с вырванным древком – знамя, тщетно пытавшееся бороться за свое право реять. Напрягая все прозрачные мускулы своих уголков, орифламма силилась сорваться с позорной привязи и воспарить вверх воздушным змеем, что выглядело вдвойне смешным, ведь если на ее поверхность и были когда-то нанесены некие символы, то они давно уже стерлись, и теперь бесцветный флаг был всего лишь олицетворением собственной бессмысленности, что, впрочем, не так уж мало, если задуматься. Но Елисею уже надоело об этом думать. Теперь ему понадобились новые темы.
Он прислушивался к завывам ветра, гулявшего в прутьях плетней, к скрипу калиток, к хлопанью дверей, всматривался в смерть листьев, пытаясь расслышать звук, с которым они падают наземь. Как скатывавшиеся в пропасть старые фиакры, от дряхлости развалившиеся на ходу, эти ошметки пикировали в реки грязи. Порыжело-бурые, размокшие, они укрывали иззябшую землю темной дырявой шалью. Казалось, если бы листьев было больше, то в них можно было бы провалиться, как в сугробы. Но дождь неустанно втаптывал их в землю, не давая расправляться и тучнеть. Елисей каждый день рассматривал одни и те же предметы, но то, что могло у другого лишь набить оскомину, для него неизменно представало пустынно-новым. Никто не смог бы смотреть на дождь столько времени или принялся бы придавать житейский смысл этому созерцанию, хотя бы считать падающие капли. Елисею же это даже не приходило в голову. Порой он почти не поднимал глаз, уставившись в мокрую землю и подернутые ерзающей рябью лужи. Мраморно-бледную воду морщило слабой зыбью. В пузырящемся, коричневом зеркале отражались голые ветви тщедушных деревец, натыканных вдоль забора. Беспомощно растопыренные, напоминавшие скорее корешки, чем ветви, эти тонкие палки чернели на бледно-сером фоне отражавшегося в луже неба. Словно кто-то из жалости опустил корни деревьев в воду, чтобы не дать им засохнуть, но так и забыл про саженцы, а они зависли в жидкой безвременности, тщетно пытаясь ухватиться за что-то твердое, не находя никаких признаков почвы. Оставалось загадкой, как все эти вырванные с корнями деревца умудрялись удерживаться на весу. А потом дождь вновь принимался рубить воду, но раны быстро зарубцовывались, создавая пространство для новых царапин, и дождь рубил с новой силой – рубил по рубцам. Изображение дрожало так, что корни почти выпрыгивали из воды, рвались наружу из зловонной лужи, но у них ничего не получалось. А когда саженцы торчат вот так – прямо из воды, они обязательно сгниют, ведь подолгу застоявшиеся в воде деревья не выживают. Но эти, наверное, способны нарушить закон, ведь они не настоящие, а только отражение. Поэтому они выживут, но настоящими не станут, а вот настоящие – те-то как раз никогда не воскреснут. И тогда останется только отражение, но по нему уже нельзя будет вспомнить о настоящих, да к тому же этому всё равно помешает непрекращающийся ливень. Всё, что у нас есть, – это изрубленное отражение, глядя на которое мы можем догадываться о настоящем, но эти домыслы никогда не будут верными. И что же тогда у нас есть?