Пустырь
Шрифт:
Он мог сколько угодно обманывать себя представлениями о Елисее, но эти домыслы и догадки ничуть его не утешали. Лукьян понимал, что не существует возможности постигнуть сознание, которое не испытывало никакой потребности обращать внимание на того, кто пытался до него дотянуться, – сознание, которое отрицало сам факт существования постигающего. Сколько Лукьян ни всматривался в глаза Елисея, он никогда не мог почувствовать его взгляда. Казалось – чем ближе священник подходил к нему, тем больше тот уплотнял пустоту между ними, сильнее сгущал ее туман. Каждый шаг к божьему человеку лишь отдалял его еще дальше. Для того чтобы увидеть Елисея, ему сперва нужно было стать увиденным им, но как он ни изгалялся, это не удавалось. Он мог наблюдать за его движениями, жестами, позами, но он неизменно видел его неотделимым от окружающей обстановки. А это было чудовищной ошибкой, ведь для Елисея не было ничего менее значимого, чем окружающая обстановка, или точнее – он наделял ее совершенно иными, неизвестными священнику значениями. Лукьян наблюдал Елисея-идущего, Елисея-глядящего в окно, но никогда не видел Елисея как он есть. Он мог до бесконечности расширять свое знание о нем, при этом не сдвигаясь со стартовой точки – нисколько не узнавая его самого. Они были незнакомы. Он познавал его исключительно как объект, с таким же успехом можно было вести речь о познании рукомойника, стены или дерева. Этим Елисей напоминал призрака, ходячего мертвеца, отобравшего у окружающих всякую надежду на возможность узнать его.
Да, Лукьян по-прежнему ничего не понимал, не представлял даже, как вывести его из этой оцепенелой спячки. Собственно, он с трудом представлял себе цель, ради которой прилагал столько усилий. Что станет с бродягой, если он каким-то чудом вернется к нормальной жизни?
На завтрашней службе он решил объявить, что через неделю Елисей начнет, как все, посещать по воскресениям храм (больше всего его возмущало, что некоторые односельчане начали предпочитать визиты к божьему человеку не только исповедям, но даже воскресным службам – всё заходило слишком далеко). И начиная со следующего воскресенья, он начнет водить Елисея с собой в церковь (как отец водит сына), и тогда, возможно, хоть что-то встанет на свои места, ведь прозорливец станет равным обычному прихожанину.
19
– Знаете, мне давно уже время паутиной кажется. Запутавшимися нитками, на которые я бусинки дней нанизываю. Эдак по инерции. Безо всякой цели. Смотрю так – со стороны. Будто само собой всё выходит. Да и что удается-то? Ладно б красиво хоть… Но ведь получаются всё колтуны какие-то. Меня в детстве на речку вообще не отпускали. И соседских мальчишек тоже. Купались мы в кадушках с дождевой водой. Помню, как все в мурашках выпрыгивали. Полотенцами обтираясь, принимались туда-сюда бегать, не замерзнуть чтобы. Каждый день ведь в одни и те же бочки лазали. А удивление и радость не заканчивались. – Настя вздрогнула, осознав, что они добрались до темы, которой раньше старались не касаться. Нестор посмотрел на ее дрожащую улыбку. Что-то жалкое было в ее грустном взгляде. – Всё дно тогда исплавал. Речушка-то маленькая ведь. Только с одного, вот с этого-то, как назло, края поширше. А может и не всё. Не всё, видать, раз не нашел. Вода мутная, бледная какая-то. Дна и не видно почти. Может, только говорят, что мелко, а его и нет вовсе, дна-то этого. Хотя мне порой кажется, что все илистые складки помню. И даже по памяти зарисовать, вылепить бы смог эти переплеты травяные. Они на угля изломы мне похожими показались. Но тогда речка еще не та была – течение сильное. А я ведь знал, что всё примерно так и будет. Не ведал только, когда, в который год благополучия моего. Они случайно в этом мире появились, наперекор всякому смыслу как будто. Обе. Что смешно, я сразу почти доживать решил. Исхода дождаться. Нет, не в Иова, конечно, играл, нет. Хотя может и что-то вроде. Только на другой лад. Совсем на противоположный даже. Как если б он в благодати разуверился, но упорство доживать сохранил. Доживать – не жить уже. Не назло, не поперек, а без цели. Как помните некто себя убить без цели хотел? Так вот я просто так жить решил. Потому что убить-то как раз – тут у меня смысл был. Но вы поймите, о чем я: именно – не без благой какой цели, а вообще без цели! Ведь коли не благая, то хоть мелкая, подлая цель она же у нас у всех есть. А мне именно так, чтоб безо всякого смысла, вот чего захотелось! А может, и назло – хоть смыслу этому наперекор, всё-таки. Но вообще ведь – ничего не осталось, даже страха. Безучастие одно. Но сейчас глупо всё это. И не знаю, что нашло вдруг… Ничего же нет от волнения дальше, чем попытка пересказать его. Это как выколотка металлу: иногда думаешь, что форму придаешь, а на самом деле сминаешь его окончательно и переламываешь массу эту исковчивую. И вместо блеска патины и кружевных волют – окалина и обломки. Тут же как – пока оно только твое, оно еще не существует, а чтобы до другого донести, надо к жестам обратиться, а жесты (слово ведь – тот же жест) – они ж всегда двулики, и потому до другого всё только через кривотолки добирается. И это еще в лучшем случае. Ну, опять я всё про одно и то же. Да еще так путано. Везде колтуны эти. Ну, я вам сразу растолковал, что красноречия особого у меня не найдете. – Нет, вы, пожалуйста, говорите, если хотите, только я спрашивать ничего не буду. – Да мне самому непонятно, говорю пока говорится. Потом, небось, жалеть буду. Ну и ладно, а сейчас вот не жалею. И даже про слова не думаю. Странно так бывает – сказать что-то хочешь еще до того, как понял, что именно. Тут совсем наоборот – как будто не слово за мыслью гонится, а уже мысль – за словом. И это уж как кликушин плач – начался, так не уймешь. Так вот. Знаете, что Ольга. – Он на секунду запнулся, потому что вдруг понял, что первый раз за столько лет позволил себе произнести вслух ее имя. Учительница, конечно, заметила это. – Знаете, что она про детей говорила? Вам это интересным может быть. Говорила, что нет ничего проще, чем растить их, если себе это в заслугу не ставить. И все трудности – это пустяки. Детям-то – вот кому правда сложнее приходится. Но как только начнешь по всей округе про свою маету и терзания ныть, так тут же всё ими и обернется. А потом уже к легкости не вернешься. Лишиться ее, легкости этой, – ничего и не стоит. А искушений для нытья – навалом ведь. Тут по жизни нас нытье это и сближает. Мы только и делаем, что суету ничтожную, неустройство свое взлелеиваем. И молитвы наши – нытье продолжают. Нам нравится ведь наша забитость и придавленность, хоть и не признаемся. – Это правда, я никак сформулировать только не могла. Я это и за собой замечаю, хоть бороться пытаюсь. – Настя произносила слова тихим голосом, с чувством стеснения, понимая, что формулирует мысли неудачно, отчего ей становилось еще неуютнее перед Нестором, но он, казалось, и не слышал ее. – Я все разговоры наши помню тогдашние, и ручонки детские, но всё – как после пьяного сна. Будто уже осознаешь, что проснулся, а зачем-то указам сновидения подчиняться продолжаешь. Или может, наоборот – спросонья взболтнешь что-то, что лишь ко сну отношение имело. И боишься, что тебя разоблачат, молчишь в ответ на просьбу повторить сказанное. В себе всё прячешь. Да и правильно, что прячешь, наверное… А наяву-то что: бусинки на паутинки опять нанизывать? По колоде стучать? На небо смотришь – а его как будто газетами старыми обклеили, и чего там за пазухой этой рваной прячется – не видно. Пепел какой-то. Вот, скажем, я рукомеслом – ковач. Ну и что мне делать, кроме как мехом горн раздувать? Уголь, вода, песок. Подковы ковать могу, другие предметы ненужные. Я вот светец этот сделал с чувством, что с тех пор первую вещь с сущностью выковал. Ну, кроме гвоздей этих да капканов – все мерзость одна. – Настя слушала его молча, думая, о том, что после этого рассказа, любые иеремиады, то и дело разносившиеся по деревне, кажутся чем-то смешным, чем-то, о чем даже стыдно упоминать как о горе. А Нестор всё продолжал говорить. – Знаете. Вот сколь близко не прижимайся друг к другу, между телами ведь всё равно прослойка воздуха останется. Даже между губами целующихся всегда какой-то полиэтилен втискивается. Мы все в пустоту запеленаты. Вот говорят – естество пустоты побаивается, а по мне так оно только на ней и держится. Боязнь вакуума, или как там, по науке, правильно? Наша боязнь, может быть, но не природы. Нет, кругом нас простого места много, очень много, почти всё в природе вот так простаивает. Смерть – она нам совсем не чужая. Наши тела – это раны, которые только она зализать и может.
Когда он перестал говорить, они снова долго просидели в полной тишине, может быть, несколько часов не двигаясь и не произнося не слова, казалось, и не дыша. Отголоски разговора летали над их головами наподобие пушистых одуванчиковых семян, надеявшихся прижиться в сыром, пропахшем железом, непригодном для посева пространстве. Отзвуки эти разлетались по разным углам, гомозились на полках, сбивались в паутину, отчаянно цепляясь за стены, но всё же неизбежно сгущались в тяжелевшую
Нестор затих, будто позабыл, что у него в комнате сидит гостья, но она уже привыкла к этой размеренности в их разговорах. Настя даже не знала, что ей нравилось больше: сама речь или вот это спокойное, безмятежное молчание, перемежавшее ее. Как будто они уже помнили все свои будущие слова, целые потоки слов, беззвучные разговоры, хотя еще и не знали, чему они будут посвящены. В какой-то момент она, правда, осознала, что Нестор уже, пожалуй что, не собирается нарушать молчание, и решила сделать это сама, рассказав об услышанном вчера в церкви решении Лукьяна привести Елисея на следующую воскресную службу. Она не ошиблась в том, что эта новость заинтересует кузнеца, но никак не могла предположить, что Нестор решит в воскресенье прийти в церковь – ведь его появление там станет для жителей Волглого едва ли не большим событием, чем встреча со святым бродягой. Настя даже что-то попыталась пошутить об их влиянии друг на друга: действительно, в последнее время, после их знакомства с Нестором, учительница всё меньше общалась с односельчанами, а кузнец – наоборот решился на невиданный поступок: прийти на службу. Нестор только улыбнулся в ответ на это наблюдение, но в церковь являться отнюдь не передумал, почти даже не объяснив причины своего неожиданного решения. – Посмотреть, хочу, как он снесет всё это. – Потом они снова молчали. Он смотрел на ее впалые щеки и бледные волосы, а она – на его покрытые сажей и мозолями руки, разучившиеся чувствовать ожоги.
Спускаясь с сугора, она обернулась: Нестор всё еще смотрел ей вслед. Его силуэт вминался в сумерки. А едва спустившись, она встретила на пути Марфицу. Старуха несла в руках накрытую платком соломенную корзину. Настя заметила, что старушечья пожелтелая рука почти сливалась с истертой ручкой туеска. В Марфице всё отдавало этой желтизной, даже в гноящихся глазах поблескивал ржавый, неприятный желток. Как на не отмытых от позавчерашней яичницы тарелок. – И чего частенько наверх теперь шастаешь, бесстыжая? – Учительница не ожидала такого напора, но всё-таки быстро отреагировала: – А ваше-то дело какое? – Такое-растакое! Да знаешь ли ты, Настюха, с кем путаешься? От Бога отрекся дружок твой, на иконах и крестах ногами отплясывал! Ты его, изверга, на свет-то божий хоть раз выведи! И приглядись – не одна, две тени за ним тянутся! – И слушать даже не стану! И не стыдно вам, Марфица, день и ночь смотни-то эти сплетать? – На ходу обронила учительница и молча пошла дальше. – Кому Марфица, а кому Марфа Матвеевна! Ты про стыд-то мне не толкуй! – оскалила ей вслед свои неровные зубы старуха, – мала еще для забав была, не помнишь, как жинка его на край лощины вылезала. Бывало, сядет с ребеночком на руках и плачет. Так они всю ночь и пропричитают. Ко мне приходила, маялась. Он, считай, ее в омут и скинул. Только, что ножку не подставил. Иди, иди, непутевая!
20
Тянулись скучные дни, подернутые мутной пеленой осеннего тумана. Это сумеречное мерцание немного напоминало дневное свечение, но явно им не было. В мутном промозглом пространстве сложно было отличить угасание дня от его пробуждения. Лишь иногда, пожалуй, поднаторевший глаз смог бы приметить крохотную разницу: утром парусина неба слегка окрашивалась в смутно-белесые тона, и по земле расползались маслянистые пятна блеклого света, которые, однако, тут же впитывались грязью. Иные огоньки тщились спрятаться в полеглой ботве – в остатках крапивы, конского щавеля, репейника. Трава была низкорослой и чахлой, словно на нее помочилась стая собак. И там, в этой осклизлой зелени, солнечные пятна изредка вспыхивали сгустками беззубого, забитого гнева, как давно потухшие, сонные угли, случайно потревоженные ветром. А залетный вовсю разбойничал в проемах калиток, ворот, в заборных лазах, взад-вперед шастая по деревне в поисках добычи, терзая полумертвые листья, превращая ветки в вертлявые мельницы, заставляя дребезжать стекла, скрипеть ставни, позвякивать ведра, но любимой его утехой всё же было хлопанье дверьми. Ветер терся о косяки, облизывал пороги, гладил обломанные шпингалеты, а потом, украдкой приоткрыв двери пошире, он, выждав минуту-другую, со всего размаха хулиганским подзатыльником вколачивал их назад в покосившиеся проемы наличников, но не без хитрости – так, что от силы удара обитые жухлым войлоком створки, кряхтя, приоткрывались, оставляя возможность для нового хлопка. Когда же горемычная дверца надоедала, этот смутьян отправлялся на поиски новой жертвы из скрипучего стана ставен, фрамуг и калиток. Но удивительно – даже эти звуки почти не нарушали равномерного, обволакивавшего всё пространство гула, сотканного не прекращавшимся дождем, – шума, напоминавшего зловещее шуршание крыльев каких-то гигантских птиц. На расстоянии десятка метров ни хлопков, ни дребезжания ведер уже не было слышно, раскачиваемые ветром, эти болтавшиеся на старых коромыслах цинковые котлы казались беззвучными, как немые колокола-пустозвоны, у которых вырвали языки.
Мокрый туман обволакивал сырые огороды, смешиваясь с дымящейся вонью, струившейся от болотистой затхлой почвы, компостных ям, нужников и мусорных ведер. Темные дворы скрывали в глубине якобы пригодный для хозяйства, но на самом деле бесполезный хлам – вроде бесформенных горсток битого кирпича и стопок потрескавшихся шиферин, напоминавших огромные, лишенные переплета фолианты, меж слипшихся страниц которых были навсегда похоронены вышедшие из употребления истины. Сквозь зловонную дымку просматривались выкрашенные в грязно-бурый цвет доски сараев; покосившиеся навесы дровяников, покорно хранивших рыхлую рухлядь сырых и подгнивших дров; облупившаяся штукатурка стен; бликующие от влаги стекла, за которыми пряталась старая, полуразломанная, заиндевевшая от ветхости мебель и извечная пыль. Мерещилось, что эти убогие домишки и беспорядочно теснящиеся крыши едва держались на подгнивших столбах и стропилах, норовя обрушиться на головы обитателей. Даже с трудом верилось в то, что они в принципе могли быть кем-то обжиты. Хотя порою в мутном бельме окна можно было различить силуэты хозяев: похожие на обветшалых тряпичных кукол они застывали у стекол, или ели какую-то жидкую пищу, или ругались, если было с кем ругаться, а если не было, то, насупившись, разглядывали тень собутыльника в зеркале. А подступавшая ночь потихоньку пропитывала небо своими гибельными чернилами, щедро и беспорядочно разливая их во все стороны.
Елисей же, напротив, находил сумерки красивыми, ему нравилась эта мигающая темнота в окнах, эти дробленые отблески, колышущиеся в пузырях лужиц и на обрюзглой земле, этот серо-серебряный дождь, эти ставшие добычей ветра двери, колыхание хвороста в плетнях, шелест травяных стеблей, шорох мокрых листьев, эти тощие, полусонные петухи, не то отпевавшие закончившийся день, не то славившие начинавшийся. Елисею казалось, что он слушает странную симфонию, полную второстепенных тем и случайных, сымпровизированных вариаций. Разве ж можно было издать какой-нибудь звук в эти мгновения или тем более – произнести слово?! Ни за что на свете! Это было бы неслыханным святотатством! Всё это казалось слишком тонким, даже чтобы мыслиться, не то что – обсуждаться. И он продолжал смотреть в застывшую, пронзительную природу завороженным взором, который мог показаться со стороны бездействующим и парализованным. Но его взгляд никогда не был направлен прямо на то, что он вроде бы рассматривал, он скользил по предметам, или даже мимо них, тая внутри себя неотвратимую тягу к одиночеству, которая, казалось, вытесняла в нем все остальные чувства. Все вещи сами по себе представлялись ему поблекшими, съежившимися, утратившими первозданную трогательность, которую они обретали, лишь когда объединялись внутри него в некую систему. Эта природа была лишена света и тени, здесь отсутствовало понятие времени. Даже набухавший в маслянистом небе силуэт луны казался ему гигантским циферблатом со стертыми числами и отломанными стрелками, – безликими часами, символизировавшими остановку времени, его пленение сумеречной пустотой. Нет, всё же это был вечер, он бережно накрывал своим капюшоном деревню – так, словно эта пепельная накидка могла спрятать дома от набухавших и готовившихся к падению холодных капель черного ночного молока. Казалось, полы этой накидки укрыли и его ноги, и Елисей, прищурившись, опустил голову, чтобы получше разглядеть, что примостилось у него на коленях, и вдруг с удивлением осознал, что это – его собственные руки. Но внезапно эти заскорузлые пальцы, едва он их заметил, указали ему направление, в котором нужно было следовать. И он встал и, выйдя из-под серой прозрачности гигантского мушиного крыла, служившего ему навесом, вошел во влажный тоннель улицы. С непривычки он пошатнулся и едва не упал, но всё же сумел удержаться на ногах, схватившись за мокрый от осеннего тумана забор. Вечер был темный и дождливый, он проваливался в рокочущее, влажное спокойствие бликующих сумерек. С тех пор, как бродяга покинул лес, его зрение утратило четкость, особенно он ощущал это в первые недели, теперь же, казалось, оно снова к нему возвращалось, хотя в этих хронических сумерках понять наверняка было почти невозможно – слишком уж всё было затянуто плотной куделью паутины, сквозь прорехи которой сквозил сырой ветер.