Пустырь
Шрифт:
Дети вопреки запретам родителей всё равно приходили к калитке Лукьяна. С бродягой они по-прежнему почти не заговаривали, а тихо возились неподалеку от него, носясь друг за другом по лужам и играя в свои игры, как будто тут, рядом с ним, они чувствовали себя спокойнее. – Тук-тук. – Кто там? – Ангелок. – Зачем? – За цветочком. – За каким? – За ромашкой. – Елисей любил причудливый ритм этих считалок, находя его похожим на чириканье птиц. – Стук-стук. – Кто там? – Бесенок. – Зачем? – За цветочком. – А за каким? – За лютиком. – Когда дети уходили, с Елисеем оставалось отдаленное кваканье лягушек, собачий лай и кудахтанье кур. А когда и эти звуки затихали, он вслушивался в падение бурых листьев, в очередной раз осознавал, что каждый из них шуршит по-своему, и помнил, что если напрячь слух, то можно услышать даже звук, с которым падают хвойные иголки.
17
Через три дня учительница снова пришла к мастерской, на окраину деревни, с трудом забравшись на отлогий пригорок. От участившихся дождей глина совсем размокла, и ноги неуемно скользили в хлюпающем месиве. Чтобы не упасть, ей то и дело приходилось держаться руками за обвислые ветви. Но когда она подошла к мастерской, Нестора внутри не оказалось, и тогда она решила дождаться его на скамье рядом с покосившимся жилищем. Точнее говоря, никакой лавки не было – вместо неё у двери лежало трухлявое бревно, пошедшее сбоку красноватой плесенью. С пригорка была видна почти вся деревня. Из-за пелены тумана селение казалось мертвенно-серым. Настя всмотрелась в пропитанный моросящим дождем пейзаж: худосочные холмики и прогалины луж, в которых преломлялся блеклый свет. Длинные локоны дождя, развеваясь, прозрачным стеклярусом свисали с холодного, похожего
Наконец, из-за красных сосновых стволов показался Нестор. Высокие сапоги были облеплены мокрой травой, а шляпу украшала сеть порыжелых иголок. На спине он нес вязанку сырых дров. Блестевшее от дождя лицо бликовало серебром. Приметив учительницу, он обрадовался: – А я с охоты… Вот заяц в капкан попался! – Он приподнял тушку, которую нес за уши. – Хорошо, что пришли! Светец ваш готов. Пойдемте, покажу. – Светильник был не совсем такой, как те, что стояли в доме у кузнеца. Изножье снова обвивали змеи, но лещедкой для лучины на этот раз стали не лосиные рога, а цветок, который ужи держали на поднятых хвостах. В выпуклые листочки и лепестки были вплетены колосья и травинки, металлические стебельки были такими тонкими, что, казалось, могли переломиться. И снова всё было испещрено искривленными в разных направлениях линиями и зигзагами, выгравированными на поверхности. Широкие расщепы лепестков могли вместить целых три лучины, так что можно было даже регулировать освещение, выбрав большее или меньшее количество щепок (о такой роскоши учительница позабыла со времен отключения электричества). – Спасибо. Но мне вот неловко, что я себе подарок выклянчила. – У нее, и правда, всё как-то сконфузилось внутри. И стало бы еще хуже, если бы Нестор не сказал: – Но я бы не стал делать, если бы мне самому не хотелось, так что считайте, что я для себя сковал. Мне проверить хотелось, получится ли. Давно уж не пробовал. – А мне он, и правда, каждый вечер полезен будет. – Ну так хорошо же. – А почему змеи? – Да у меня вечно тут вокруг мастерской ужи ползают. Полюбил их даже. А вам не нравятся? – Нет, я совсем их не боюсь, просто интересно. А линии эти наклонные – дождь? – Ну, конечно. Все образы неподалеку позаимствованы. – Нестор рассеянно улыбнулся. – Видать слишком мне нравится эта погода дождливая и скучная, вот я ее, привязанность эту, и сюда переношу.
Они прошли через мастерскую (на этот раз здесь было теплее и как-то аккуратнее) в соседнюю комнату. Он опять вскипятил чаю.
Они помолчали немного, и снова почувствовали в тишине какое-то междусловие, какую-то непроизнесенную пустоту, в которой, как нераспустившиеся бутоны, повисли еще не сказанные слова и фразы – опережающие отголоски подступавшего разговора, который, однако, вовсе не обещал состояться, но оборачивался избытком молчания. И казалось, что переплетение пауз содержало в себе больше, чем сами слова. В тишине не было ничего тягостного и гнетущего, она была живой, дышащей и многозначной, как прорубленная в стене амбразура, сквозь которую сквозил странный, неразборчивый шёпот невысказанного. И они любовались этой возможностью не развивать повисших в воздухе тем, сохраняя при этом власть в любой момент подхватить всякую из них. Да, их речь по каким-то странным причинам требовала не захлебывающегося многословия, а молчания. Казалось, что в зависимости от глубины молчания невысказанные слова приобретали всё больше смыслов, подчас противоположных и не поддающихся анализу. Зная это, они продолжали всматриваться во вновь и вновь проговаривавшие сами себя смутные обрывки того, что так и не было сказано ни тогда, ни впоследствии. Самоустранение слов оказывалось провозглашением зачарованной речи, упраздненной, но длившейся и не имевшей шанса прерваться. Неудивительно поэтому, что еще до начала беседы им показалось, что они о многом успели поговорить. И эта неизреченная близость пугающей многозначностью обволакивала каждое мгновение их молчания.
Когда же они начали произносить слова вслух, то это сперва у них не очень получалось, выходили какие-то бесформенные языковые клочки, которые они с большим трудом сумели организовать в связную речь. Настя рассказала про появление в селе нового жильца. Ее удивило, что кузнец очень заинтересовался рассказом и внимательно слушал каждое слово, словно боялся упустить что-то важное. Но учительница не слишком многое могла поведать, и к тому же еще не успела сформировать о Елисее сколько-нибудь определенного мнения, ее отношение к нему было противоречивым, трудно формулируемым. Бродяга был непривычен для Насти, пока еще слишком не понятен ей. А кузнец с неожиданным восторгом отнесся к нарисованному ею образу. Эта однозначность удивила ее – Нестор казался ей настолько изъеденным сомнениями, что сложно было найти тему, которая не была бы для него мучительно многоголосной и чрезмерно усложненной. А тут Нестор, еще не выслушав рассказ до конца, произнес: – Похоже, что он презреть себя способен… А это немногим дано. – Учительница даже слегка опешила и не сразу решилась продолжить свое бессвязное повествование, сотканное в основном из мелких замеченных ею деталей внешнего облика Елисея. К тому же большая часть ее рассуждений относилась скорее не к описанию бродяги, а к странности поступка Лукьяна и печальному свойству людской молвы облекать всё в нелепые слухи. – Так мы потому всю эту чепуху плетем, что в тишину вслушиваться не способны. Вот чего нам не хватает-то. Правда, я сам никогда этому научиться не мог. Я когда тишиной напитаться хочу, прислушаться к ней, так она часто каким-то гулом оборачивается. Вот и сейчас его ждал, когда мы молчали. Неприятен не гул даже, но сама возможность его появления. А он этого не боится, похоже. Лука-то потому к нему и тянется. Вот вы меня в прошлый раз про город спросили. А я, пожалуй, ведь не до конца ответил. Слукавил чуть-чуть. Нет, городища-то мне взаправду ненавистны. Но любопытство самого путешествия, самого перемещения в пространстве – оно вот, по-прежнему, не сгинуло. Даже какие-то нечеткие воспоминания в голове бултыхаются: поезд, деревья в окне мелькают, тени какие-то, стекло мутное, закопченное. Завораживает это, даже и объяснить не могу, но как гипноз пьянящий на голову действует. Я даже и не припомню, когда мы в город ездили, еще совсем мальчонкой был. Родители свезли. Какие-то слова всплывают, вывески. Я уж и не помню ничего, только мельтешения эти. Но так – недомолвленными, они, пожалуй, мне даже больше нравятся. Какой-то миф детский. Ну ладно, эдак мы далеко уйдем. Я ж про отъезд хотел. Тут дело вот в чем. Чтобы одержать победу над миром мало его презирать, от него отрешиться надо, а у меня этого не выходит. Я ведь не верю, что отсюда выскользнуть можно. Иногда такая ерунда представляется, что даже пересказывать ее конфузно. Вот кажется, например, что едва попытаюсь подойти к краю села нашего, так изгородь отдаляться начнет. У самого горизонта окажется. И чем ближе к ней подойти захочешь, тем дальше она отпрыгивать станет. Ты шаг сделаешь, а она на три шага отступит. Как ртуть, убегать будет. И выйти отсюда будет невозможно. А потому и смысла идти нет. Потому что разницы между бегом и недвижностью, стало быть, и нет никакой.
Настя улыбнулась и закурила. Тусклый свет делал ее лицо матовобледным. Они вдруг поняли, что, несмотря на желание откровенничать, между ними сохранялся странный барьер сдержанности, отринуть которую они не хотели, а даже наоборот – превращали ее в единственную возможность взаимообретения. И снова они начали говорить о чем-то, и в какой-то момент слова вдруг опять осознались как неразличимые, словно тишина снова заполнила всю их речь. Нестору чудилось, что некоторые ее фразы повисали в воздухе еще до того, как она их произносила. Или наоборот – она, не переставая, говорила, а ему казалось, что она еще не открыла рта. А Настя замечала, что они оба замолкали, еще не успев закончить разговор, как будто в самом повествовании уже вызревало молчание как неотъемлемая составляющая беседы. И яростная умиротворенность этого молчания засвидетельствовала сухую пустоту, разделявшую и связывавшую их разговор. Как будто они впервые поняли, что эта полость вдобавок ко всему прочему была и нехваткой, обделенностью, раной. Разговор с другим был возможностью отвернуться от себя и взглянуть на себя как на чужого.
А молчали и говорили они обо всём подряд. Нестор рассказал про свою странную болезнь. – Когда у меня левая рука немеет, деревенеет, мне в голову мысль приходит, что ее ведь сжечь можно. Ну, как ветку сухую, как щепки вот эти… – Нестор указал на охапку дров и бересты, приготовленных на растопку и сваленных у печи. – И может, в этом тепле, что она даст, пользы больше будет, чем во всём ее деянстве никчемном. Хотя и тепла-то от нее будет, небось, не больше, чем от речи моей онемевшей. – В возможность вылечиться он упрямо не верил, и к лекарям никогда не обращался. Да и не к кому, конечно, было обращаться: – Да если б и было, что они, медики эти, – все версии тебе расскажут, в книжки свои запишут что-нибудь, померекают-поподмигивают, кошельки раскрыв, а как дело до лечения дойдет – так тут же их след и простынет. – Кузнец улыбнулся, и Настя тихо рассмеялась в ответ, отчего ему захотелось еще чем-нибудь ее повеселить, но больше ничего подходящего не приходило в голову. Но и она уже перестала смеяться. Ее редкий смех всегда был коротким и казался Нестору надрывным, будто сразу выплескивался весь целиком, еще не успев окрепнуть. Но при этом оставался искренним мгновением веселья. Эти вспышки радости казались ему ничем иным, как обратной стороной ее одиночества, выдаваемого обреченностью взгляда, но он не решался сказать ей об этом. Просто смотрел на ее худое лицо, начинавшие скопляться на лбу морщины и спокойные глаза, немного испуганные, но, казалось, ни на секунду не прекращавшие надеяться, что существует возможность увидеть свет, который заставит всех злодеев забыть о своих злодеяниях, а всех несчастных сумеет сделать счастливыми.
– А вы знаете, мой отец похожее мнение о врачах высказывал. И с таким же фатализмом. Но это в старости уже, перед смертью. Мне вот удивительно замечать: многим кажется, что старики какие-то особенные, какие-то таинственные существа с другим ритмом существования, а они почти ничем от нас не отличаются, и вдохнуть жизнь хотят не меньше нашего, а может и намного больше, зная, может быть, что жить осталось год-два, начинаешь эти остатки ценить гораздо сильнее, чем прежде. Может, в этом-то как раз и заключается главное и единственное отличие. И жалко себя становится до невозможности. Старик лучше всех знает, что такое постоянное ожидание смерти – она ему всё сердце обветривает. Только он мало рассказывает об этом обычно. Хотя всё знает. Мы ведь всегда о самом важном не разговариваем, всё о пустяках повседневных больше – так странно. Да, есть, конечно, процент туго соображающих, износивших свой разум, но их во много раз меньше, чем принято считать. Чаще в старости все болезни связаны с телом – с руками, ногами, спиной. А разум-то как раз осознает всё не хуже, а то и лучше, чем в молодости – ведь к концу жизни эмоций уже меньше, их почти не остается, разум от них оказывается практически очищен. И вот этот чистый, беззащитный разум остается один на один со смертью. Окружающие же от себя эту тему прогоняют, о ней стараются не думать, словно их она обойдет стороной и даже не коснется. А у отца тогда, я потом уже осознала, хоть он особо виду не подавал, в глазах читалось: «Где мое я? Кто я? Жил ли я? И когда всё это закончится, стану ли я брошенной вещью или ждать продолжения? И нужно ли это продолжение? И в чем разница, если будет продолжение?» Мне казалось тогда, что нас какая-то необъяснимая, наносная глупость сдерживает от того, чтобы обняться, что он только и хочет, что руку мне протянуть, но так и не протянет, разве что – уже после смерти. Потом он умер, и все довольно быстро забыли о нем, втянувшись в деревенские дела. И я тоже забыла…
– Останьтесь здесь этой ночью. – Да.
18
С каждым днем посетителей у Елисея становилось всё больше, за бабами потянулись мужики, священнику даже начало казаться, что пройдет день-другой и жаждущие общения с загадочным странником начнут, препираясь друг с другом, выстраиваться в длинную очередь. Ничего подобного, конечно, не происходило, но под навес к божьему человеку действительно чаще и чаще стали подсаживаться деревенские. Он всматривался в морщинистые складки их измятых домотканых рубах, заглядывал в перекошенные в рассеянных улыб – ках, пустующие лица. Но его взор как будто был обращен вовнутрь, со стороны Елисей казался пребывающим в каком-то сновидении, сеть которого он не хотел с себя стряхивать, и жители видели в этой затуманенности еще одно свидетельство его необыкновенности. У них вошло в привычку делиться с блаженным подробностями своей жизни, своими невзгодами и проблемами. Во время этих рассказов некоторые из них даже прикасались к нему, брали за руку, словно считая, что он способен исцелить их от любой беды. Кто жаловался на исчавревший огород, кто – на холод ветшавшей избы, кто – на бесконечные болезни, кто – на старость, кто – на окаянного мужа, кто – на свихнувшуюся жену, кто – на вечно голодного ребенка, – тем по-прежнему было предостаточно, и потому они всё говорили и говорили, без остановки. И это притом что Елисей практически не реагировал на обращенные к нему жесты и речи, а только прислушивался к скрипучим мелодиям голосов. Но у пришедших почему-то не складывалось впечатления, что он пренебрегает собеседниками. Наоборот, это отсутствие реакции мистическим образом подталкивало «беседу» к продолжению, и монологи крестьян длились безо всякой меры, ведь каждый из них был искренне уверен, что именно ему живется хуже всех. А Елисей даже не смотрел в сторону говоривших. Пожалуй, единственным, кому он уделял больше внимания (во всяком случае – всегда поворачивался в его сторону) был Игоша, который теперь приходил почти каждый день, и подолгу просиживал рядом с бродягой. Лукьян слышал, что юродивый повадился к его калитке, и это его беспокоило, хотя он и избегал встреч с Игошей. Но в один из вечеров они таки столкнулись, и Елисей стал свидетелем их очередной ссоры.
Темнело, и Лукьян, как обычно по вечерам, вышел, чтобы забрать своего жильца в дом. Невозможно было определить, как скоро наступит ночь (в Волглом всегда оставалось сомнение при определении времени сумерек), но бессолнечное небо уже не расцвечивало хмурый пейзаж, исчерпавший за день все краски и оттенки. Елисей сидел в обычной ссутуленной позе и разглядывал дождевые брызги на дороге. Но Лукьяна аж передернуло внутри, когда, услышав сдавленный кашель, он различил на земле горбатый силуэт человека в нелепой, похожей на шутовскую шапчонке, а рядом с ним – свернувшегося калачом пса.