Путь на Волшебную гору
Шрифт:
Мне бы очень хотелось, чтобы ее фельетонный тон никого не обманул: годы, в которые я громоздил эти очерки, были тяжелейшими годами моей жизни. Произведение человека искусства, но ни в коем случае не произведение искусства, поскольку оно происходит из потрясенного в самих своих основах состояния художника, из поставленного под вопрос, из угрожаемого, разрушаемого ежеминутно состояния художника, каковое оказывается неспособно к иному способу самовыражения, чем тот, который представлен в этой книге. Сознание, из которого выросло это произведение; сознание, которое сделало его необходимым, было прежде всего таким: любое другое произведение было бы интеллектуально перегружено — меткое суждение, которое, однако, не слишком справедливо; ибо в действительности тщательная работа над подобными вещами раз за разом обнаруживала свою невозможность из-за духовного состояния современности; подвижности всего того, что было незыблемо; потрясения всех культурных основ; оттого-то и возник неизлечимый разлад в мыслях художника; голой невозможности сделатьчто-либо на фундаменте одного только бытия, расщепление, растворение и проблематизация самого этого бытия; из-за необходимости понять, уяснить и защититьэто бытие, поставленное под вопрос, загнанное в угол, не покоящееся твердо, инстинктивно, как нечто само собой разумеющееся; итак, тщательная работа была невозможна из-за неизбежности ревизии всех основ жизни художника, самопознания и самоутверждения, без которых невозможна его деятельность, его воздействие и радостное исполнение своих задач.
Но почему это должно было случиться именно со мной? Почему только меня погнало на эту галеру, в то время как другие остались совершенно свободны? Я ведь знаю, что художники, работники всех видов искусств настолько, насколько их физическое бытие было пощажено войной, а также те, кого кризис и смена времен застали в том же возрасте, что и меня, не были затруднены в выпуске своей духовной продукции ни войной, ни самим кризисом. В эти четыре года создавались произведения как беллетристики, так и музыки, живописи, эти произведения публиковались, исполнялись, демонстрировались, приносили
11
Просьба о благосклонности (лат.)
12
Цит. по: Карлейль Т. Французская революция. История. Пер. с англ. В.И.Яковенко. СПб., 1907. С. 38.
Спрошу еще раз, почему мне выпал такой жребий, что, говоря словами клоделевской Виолены, «плоть моя приняла муки вместо распадающегося христианства»? [13] Неужели моя духовная ситуация была особенно тяжела, так что мне пришлось защищаться специальными объяснениями, рассуждениями, речами? Сорок лет, конечно, критический возраст, ты больше не молод, ты знаешь, что твое собственное будущее — уже не всеобщее будущее, а только — твое. Теперь тебе предстоит вести свою жизнь к концу — она будет отставать от всеобщей гонки, и ее финал — будет твоим личным финалом. Новое поднимается на горизонте, оно просто отрицает тебя; оно не утверждает, что все было бы так, как оно есть, даже если бы тебя не было — оно просто зачеркивает тебя. Сорок лет — пункт поворота всей жизни; и это немало, если поворот, перелом всей твоей жизни сопровождается громом поворота всего мира, — такое страшит сознание. Однако другим тоже стукнуло сорок, и ничего — обошлось. Я что же — слабее, уязвимее, ранимее? Неужели мне не достало гордости и внутренней твердости для того, чтобы в полемике с новым не потерять самого себя, защищаясь от того, что содействует моему собственному разрушению? Или мне придется приписать себе особо возбудимое чувство солидарности с моей эпохой, особую остроту, восприимчивость, уязвимость моему чувству современности?
13
Цит. по: Клодель П. Благая весть Марии. Мистерия в четырех действиях с прологом. Пер. Л.Цывьяна. М., 2006. С. 180. Над этой мистерией Клодель работал почти пятьдесят лет (1912–1948 гг.). Героиня этого мистического произведения, Виолена, заболевает проказой
Пусть бы источник этих заметок был бы каким угодно, я назову его самым простым именем: добросовестность— свойство, которое образует столь значительную часть моего бытия как художника, что можно было бы коротко сказать, что все мое художническое бытие одним этим свойством и определяется: добросовестность, нравственно — артистическое качество, которому я обязан всем своим влиянием; качество, которое теперь сыграло со мной шутку. Ведь я слишком хорошо знаю, как близка добросовестность к педантичности, так что тот, кто назовет эту книгу воплощенной детско — ипохондрической педантичностью, будет не так уж не прав; мне самому в иные часы именно так и кажется. Не раз и не два передо мной вставал вопрос первого эпиграфа, будто сопровождаемый громовым раскатом хохота, словно бы я делаю нечто несообразное, ни в какие ворота не лезущее; потому-то сквозь все мои экспликации, эксплорации, экспектации, связанные с попытками разрешить ту или иную политическую проблему, прорывается нечто вроде беспокойства, которое не позволяет обмануться ни мне, ни читателю. «Какого черта ему все это нужно?» Но вот как раз мнеэто и нужно, это касается меня куда как глубоко, и мне кажется необходимым со всей моей доброй волей, знаниями и талантом разобраться с этими проблемами. Ибо так уж устроено наше время, что больше нельзя провести границу между тем, что касается одного — единственного человека, и тем, что его некасается; все — взбаламучено, все — возбуждено, проблемы слипаются воедино, они влипают друг в друга, их более не разлепить, не разъединить; проявилась всеобщая взаимосвязь, единство всех духовных явлений; встал вопрос о человеке как таковом, и ответственность перед этим вопросом захватила также и политику, и волевые решения… В том-то и состоит величие, тяжесть и безграничность нашего времени, что для добросовестного и ответственного — не важно, за что и перед кем — человека, для человека, всерьез относящегося к самому себе, вообще не осталось ничего, что можно было бы счесть неважным, несерьезным. Любая мука, связанная с той или иной вещью, с той или иной проблемой, суть самомучение; и только тот, кто всерьез относится к самому себе, может по — настоящему мучить себя. Мне будут прощены всякие педантичность и инфантильность, если мне будет прощено то, что я всерьез отношусь к самому себе, — факт, который становится особенно очевиден там, где я говорю непосредственно о себе самом, конечно, это та самая особенность, которая может считаться источником всякой педантичности; та самая особенность, что может восприниматься как нечто достойное осмеяния. «Бог ты мой! Как же серьезно он относится к самому себе!» — для такого иронического восклицания моя книга дает все основания. Этой иронии мне нечего противопоставить, кроме того, что я не смог бы жить, не относясь к самому себе серьезно; нечего противопоставить, кроме того знания, что все то, что мне кажется прекрасным и благородным: дух, искусство, мораль — происходит из серьезного отношения человека к самому себе; кроме того понимания, что все то, чего я достиг, в самомалейших своих составляющих частях, каждой строчкой и каждым оборотом своего дела — как бы мало или велико оно ни было — все это зиждилось и зиждется на том, что я чересчур серьезно относился к самому себе.
Очень близко от добросовестности располагается одиночество —наверное, это просто другое наименование того же самого качества; то самое одиночество, которое художнику так трудно отличить от публичности.Впрочем, художник не очень-то расположен различать публичность и одиночество. Жизненный элемент художника — публичное одиночество, одинокая публичность, публичность особого духовного рода, чей пафос и чувство собственного достоинства полностью отличаются от бюргерской, гражданской, морально — общественной публичности, хотя порой обе эти публичности совпадают. Точка их совпадения — литературная публикуемость, которая (как и театральность) и духовна, и социальна; в этой точке пафос одиночества художника становится социальным, гражданственным, даже гражданственноутилитарным. Безоглядность, откровенность сообщений о самом себе, радикализм в отдаче всего самого сокровенного обществу может дойти у художника до проституирования, до оставления на произвол публики собственной биографии, до абсолютного жан-жаковского бесстыдства [14] — и всем этим достоинство художника как частного человека будет не поколеблено. Вполне возможно, и даже естественно, что художник, только что пожертвовавший собой в своем произведении, только что отдавшийся публике, бросивший себя ей, совершенно спокойно показывается на людях без малейшего налета неприятного чувства, что он хоть в чем-то уронил свое гражданское достоинство — социальная публичность культуры, та, что отождествляет себя с духовной публичностью, не просто дает ему право на ту откровенность, которую он себе позволяет, будучи публично одинок, но ставит эту откровенность ему в гражданскую, общественную заслугу.
14
Имеется в виду Жан-Жак Руссо и его «Исповедь», в которой он сообщает о себе самые дурно пахнущие вещи от занятий онанизмом и эксгибиционизмом до передачи в сиротские приюты своих собственных детей.
Впрочем, все это возможно при определенных условиях. Все это возможно тогда и только тогда, когда человеческое, обнаруженное благодаря литературе, оказывается способно к социальной публичности и оказывается достойно публичности духовной, — во всяком ином случае человеческое, разоблаченное литературой, делается
Этот труд, в котором есть непосредственность, несдержанность частного письма, все же обладает духовными основами того, что я хочу дать как художник и что принадлежит общественности. Коль скоро это достойно духовной публичности, то пусть эти заметки будут моим отчетом. Время требовало от меня (причем безотлагательно) такого отчета, и время имело на это право. Мне кажется, что перед вами лежит документ, достойный быть признанным и современниками, и даже потомками, хотя бы как некий важный симптом современности, со всем его духовным возбуждением, со всем его рвением говорить сразу обо всех проблемах… Если же я при этом оказался не только плохим мыслителем, но и, разоблачая духовный фундамент моего искусства, разоблачил и само это искусство, то эта двусмысленность тем более не может для меня явиться причиной, из-за которой я бы скрыл эту работу. Истина все равно обнаружится. Я никогда не пытался выглядеть лучше, чем я есть, и не хочу этого делать и впредь ни речами, ни умным молчанием. Я никогда не боялся демонстрировать самого себя. Та воля, которую Руссо выразил в первой фразе своей исповеди; воля, которая казалась тогда новой и неслыханной: «показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы» [15] ; та воля, которую Руссо называл «беспримерной» и полагал, что она не найдет подражателей, — эта воля стала прирожденным, само собой разумеющимся, основным духовно — художественным этосом столетья, которому я в значительной части принадлежу, — девятнадцатого; над моей жизнью, как и над жизнью многих отпрысков этой исповеднической эпохи, девизом стоят стихи Платена: «Не так уж бледен я, чтоб прибегать к румянам. Узнает мир меня! Прошу простить за это» [16] .
15
Цит. по: Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения. В 3 т. Т. 3. Исповедь. Пер. М.Розанова. М., 1961. С. 9
16
Платен, Август, граф фон Халлермюнде (1796–1835) — поэт, драматург, автор баллад и газелей. Яркий представитель немецкого романтизма. Один из первых гомоэротических поэтов в новой европейской лирике. Томас Манн цитирует его 49-ю Газелу из цикла «Газели»
Глупей всех тот, кто полагает, что безгрешен.
Вредней для разума, я знаю, мысли нету.
Грех навсегда для нас закрыл ворота рая,
Но дал нам крылья, чтобы ввысь стремиться к свету.
Не так уж бледен я, чтоб прибегать к румянам.
Узнает мир меня! Прошу простить за это.
(Перевод Е. Соколовой)
Я повторяю: фиксация проблематичного искусства, будь то образ или слова, способна на гражданскую публичность в той мере, в какой она достойна публичности духовной. В этом случае частное личное достоинство останется абсолютно незапятнанным. Я имею в виду человечески — трагический элемент моей книги [17] , тот интимный конфликт, которому посвящено всего несколько страниц, но который определяет и окрашивает мои мысли во многих местах книги. Вот именно о нем, как раз о нем я и веду речь, когда говорю, что раскрытие его публике, настолько насколько это возможно, духовно оправдано и тем самым лишено эксгибиционистской мерзости. Потому что этот интимный конфликт разыгрывается в духовной сфере и, стало быть, поэтому, без сомнения, обладает символическим значением в такой степени, что имеет право на публичность, следовательно, он вполне может быть представлен и не сделаться оскорблением. Образованная гражданская публичность, то есть такая, какая может быть сравнима с духовной публичностью, не будет скандализована раскрытием тайны личного, которое достойно духовной публичности и имеет на нее право. Доверие, каковое выражено в этой откровенности, слишком «одиноко», слишком благодушно — оптимистично, чтобы его разрушение было бы к чести тому, кто о чести заботится.
17
Речь идет о полемике со старшим братом Генрихом Манном, занявшим во время Первой мировой войны пацифистскую позицию.
Я сказал, что отбывал военную повинность современности, покуда писал эту книгу, покуда пытался добросовестно или педантично «уложить» в слова сдвинутые, поколебленные, взвихренные современностью основы моего существования. Однако кое-кто, получив некоторые сведения о нижеследующих главах, может решить, что я тем самым сослужил современности плохую службу, ибо отбывал свою повинность без настоящей любви к современности, недисциплинированно, строптиво, выказывая по сотням поводов злую волю и враждебное непослушание, и потому не заслужил того, чтобы мой замысел был выполнен завершен, воплощен. По его мнению, я оказался не только и не столько плохим мыслителем, сколько плохо — мыслящим, плохочувствующим; не столько плохим писателем, сколько плохим человеком: ведь я пытался поддержать падающее и умирающее, а новому и необходимому, которое защищает само время, я старался повредить. Я мог бы возразить на это: современности служат не одним только образом; мой способ службы современности не обязательно ложен, фальшив, плох и неплодотворен. Один современный мыслитель писал: «Обнаружить направление, в котором развивается культура не так уж и трудно, а примкнуть к этому направлению с восторженным визгом не столь великолепно, как об этом думают тупоголовые всех стран. Распознать истинный ход жизни, отступления, противоречия, напряжение; обнаружить противовесы, нужные для сохранения равновесия; найти сопротивление, которое заставляет жизненные силы напрягаться там, где они поизносились и одрябли; заметить протагонистов, без которых жизненная драма не могла бы развиваться, — и все это не просто видеть, но чувствовать движение и борьбу всего этого в самом себе, —вот что делает человека человеком своего времени». Прекрасные слова, будто сказанные из глубины моей собственной души. Я не верю в то, что долг и сущность писателя заключаются в том, чтобы с «восторженным визгом» примкнуть к главному направлению, в котором развивается культура. Я не верю и не могу по природе своей поверить в то, что для писателя естественно и даже необходимо способствовать какому бы то ни было развитию исключительно позитивным образом, непосредственным, оптимистично — оргиастическим одобрением, подобно мощному без страха и упрека рыцарю современности, который служит своей богине благодаря прямому бесхитростному пониманию целей и задач; служит всею своей несломленной волей, отвагой и здравым смыслом. Писательство издавна казалось мне результатом и проявлением проблематичности, вечного «Здесь» и «Там», «Да» и «Нет», двух душ в одном сердце, дурного богатства внутренних конфликтов, противоречий и противоположностей. Для чего, зачем вообще писательство, если оно не духовнонравственное усилие во имя проблематичного Я? Нет, повторюсь, я никакой не рыцарь современности, я не «вождь», да и не хочу им быть. Я не люблю «вождей», «учителей» и не люблю, к примеру, «учителей демократии». Однако более всего я ненавижу и презираю тех мелких, ничтожных, чующих, откуда ветер дует, проныр, которые живут тем, что знают, как надо; более всего я презираю тот обслуживающий персонал современности, что при непрекращающемся третировании менее подвижных и шустрых, рысью поспешает за всякой новизной; более всего я не люблю тех политкорректных щеголей, франтов и денди, что носят последние идеи и модные слова так, словно эти идеи и слова — монокли: к примеру «Любовь», «Дух», «Демократия» — сегодня трудно без отвращения слышать весь этот жаргон. Все они — подвывающие современности энтузиасты и снобы — наслаждаются свободой своего ничтожества. Они суть ничто и потому вольны судить, рядить и выносить решения каждый раз в полном согласии с самоновейшей модой. Я и в самом деле презираю их. А может, мое презрение — всего лишь замаскированная зависть, поскольку мне-то никогда не стать соучастником их ветреной свободы?
Но в какой степени я не таков? В какой степени я «связан» и предопределен? Если я не ничто, как они, то что же я? Вот вопросы, которые «гнали» меня на эту «галеру», вот вопросы, на которые я пытался найти ответы. Знание, до которого я добирался, было колебательно, туманно, недостаточно, диалектически — односторонне и искажено чрезмерными усилиями. Должен ли я в последнее мгновение попытаться укрепить это знание в мучительном успокоении?
В самых своих важных духовных чертах я — настоящий сын девятнадцатого столетия, на которое падают первые двадцать пять лет моей жизни. Конечно, в самом себе я обнаруживаю многие артистическо — формальные, а также духовно — нравственные элементы, потребности, инстинкты, которые принадлежат новейшей эпохе. Но в качестве писателя я чувствую себя отпрыском (естественно, не участником) немецко — бюргерского повествовательного искусства девятнадцатого века, которое простирается от Адальберта Штифтера до Теодора Фонтане; скажем так: насколько все мои традиции, все мои артистические склонности тянут меня назад, в родной, отеческий мир немецкого мастерства, который всякий раз очаровывает и укрепляет меня, едва лишь я приду с ним в соприкосновение, настолько мой духовный центр тяжести лежит по ту сторону поворотного пункта столетий. Романтика, национализм, бюргерство, музыка, пессимизм, юмор — вся эта атмосфера прошедшей эпохи образует в главных чертах неличностные, неперсональные составляющие моего духовного бытия. Но это ведь и то основное настроение, душевная расположенность, черты характера, которыми XIX столетие в целом отличается от предшествующего и, как это становится все яснее и яснее, отличается и от нынешней, современной эпохи. Ницше раньше всех и лучше всех попытался определить различие в характерах эпох.