Путём всея плоти
Шрифт:
— Ну конечно, — сказал он мне, — будь я породистой лошадью, или овцой, или чистопородным голубем, или вислоухим кроликом — меня продать было бы легче. Если бы я был пусть даже собором в колониальном городе, и то люди давали бы мне что-нибудь, а так я никому не нужен. И вот, будучи теперь опять здоровым и отдохнувшим, он решил снова открыть мастерскую, но я, разумеется, и слышать об этом не хотел.
— На что мне сдалось, — сказал он мне однажды, — быть тем, что называют джентльменом? — И его тон был почти гневен. — Что принесло мне это положение джентльмена, кроме того, что мне от этого ещё труднее лгать и обманывать, а меня обманывать ещё легче? Оно просто изменило способы меня надувать, только и всего. Если бы не ваша доброта, сидел бы я сейчас без гроша. Слава Богу, хоть детей устроил.
Я упрашивал его подождать ещё немного и не открывать мастерской.
— Это
Отрицать логичность таких построений было трудно, и если бы все его перспективы ограничивались только тремя сотнями фунтов в год, что он получал от меня, я бы посоветовал ему идти и открывать мастерскую прямо завтра утром. А так я тянул время и чинил препоны, и успокаивал его от раза к разу, как только мог.
Само собой разумеется, он прочитывал книги мистера Дарвина сразу же по их выходе, и воспринял теорию эволюции как символ веры.
— Я сам себе кажусь, — сказал он однажды, — той гусеницей, которая, если ей помешать плести свой гамак, должна начинать всё с самого начала. Пока я катился вниз по социальной лестнице, всё было нормально, и я зарабатывал бы деньги, если бы не Эллен; а когда я стараюсь работать на уровне повыше, я терплю полный провал.
Не знаю, справедливо ли такое сравнение, но уверен, что чутьё не подводило Эрнеста, когда нашёптывало ему, что после глубокого падения ему лучше всего начать новую жизнь с самого низкого уровня; как я только что сказал, я позволил бы ему вернуться к своей мастерской, если бы не знал того, что знал.
По мере приближения назначенного его тётушкой срока я всё старательнее подготавливал Эрнеста к тому, что его ожидало, и вот, наконец, в его двадцать восьмой день рождения я смог всё ему рассказать и показать письмо, подписанное ею на смертном одре, о том, что мне поручается хранить для него её деньги. В тот год (1863) его день рождения пришёлся на воскресенье, но уже на следующий день я перевёл все его акции на его имя и представил ему все учётные книги, которые он сам вёл на протяжении последних полутора лет.
Несмотря на всю мою подготовку, понадобилось немало времени, пока мне удалось уверить его в том, что эти деньги — его собственность. Он говорил мало, и я не больше, ибо не поклянусь, что не был столь же взволнован благополучным завершением моего попечительства, сколь и он сам, оказавшийся владельцем более чем 70 000 фунтов. Когда он заговорил, это было выплёскивание по одной-две фразы кряду.
— Если бы мне надо было выразить этот момент музыкой, — сказал он, — я бы вволю попотчевал себя альтерированным секстаккордом.
Немного позже он, помнится, говорил со смешком, имевшим какое-то семейное сходство в его тётей:
— Я больше всего наслаждаюсь не тем удовольствием, что мне доставляет эта новость, а тем страданием, что она причинит всем моим знакомым, кроме вас и Таунли.
— Не вздумай рассказывать отцу с матерью, — сказал я. — Это сведёт их с ума.
— Нет-нет, — отвечал он, — это было бы слишком жестоко; как если бы Исаак приносил в жертву Авраама, а вокруг никаких кустов и никакого запутавшегося в них рогами овна [266] . Да и зачем? Мы вот уже четыре года как совершенно порвали друг с другом.
266
Быт 22, только наоборот — патриарх Авраам по услышанному во сне приказу Бога готов принести в жертву своего сына Исаака, но в последний момент видит запутавшегося в кустах рогами овна, которого и приносит в жертву вместо сына.
Глава LXXXII
Такое
Горькой пилюлей была для Теобальда утрата власти мучить своего первенца; по правде говоря, я уверен, что он чувствовал эту утрату острее, чем любой позор, каким его могло бы покрыть Эрнестово тюремное заключение. Раз-другой он делал попытки начать переговоры через моё посредство, но я ни разу даже не упомянул о них Эрнесту, зная, как это его расстроит. Теобальду же я написал, что сын его остаётся непреклонен, и советовал хотя бы на время отказаться от попыток поднимать этот вопрос. Тем самым, думалось мне, я одновременно угождал Эрнесту и досаждал Теобальду.
Однако через несколько дней после получения Эрнестом своего наследства мне пришло письмо от Теобальда, куда было вложено другое, для Эрнеста, и это письмо не передать ему я не мог.
Вот это письмо:
— хотя ты уже неоднократно отвергал мои попытки к примирению, я снова обращаюсь к лучшей стороне твоей натуры. Твоя мать, которая давно больна, приближается, насколько я могу понять, к своему концу; она не в состоянии удерживать что-либо в желудке, и д-р Мартин едва сохраняет надежду на её выздоровление. Она выразила желание тебя увидеть; она говорит, что знает, что ты не откажешься приехать к ней, и мне, принимая во внимание её состояние, не хотелось бы подозревать тебя в противном.
Прилагаю к сему почтовый перевод на билет, и также оплачу обратную дорогу.
Если тебе не в чем ехать, закажи, что сочтёшь подходящим, наказав, чтобы счёт был прислан мне, — я немедленно оплачу его, в пределах восьми-девяти фунтов, а если ты сообщишь мне, каким поездом приедешь, то я вышлю экипаж, чтобы тебя встретили.
Разумеется, никаких колебаний у Эрнеста быть не могло. Он мог себе позволить улыбнуться на предложение отца заплатить за его платье и на присылку почтового перевода точно на билет во втором классе, но, конечно же, его потрясла весть о матери, о том состоянии, в каком её описывал Теобальд, и тронуло её желание видеть его. Он дал телеграмму, что приедет незамедлительно. Я виделся с ним незадолго до отъезда и порадовался тому, как славно поработал его портной. Даже сам Таунли не мог бы вырядиться с большим вкусом. Кофр, плащ, дорожный плед — всё подходило друг к другу, и всё было ему под стать. По-моему, он стал гораздо симпатичнее, чем в двадцать два или двадцать три. Полтора года спокойной жизни изгладили все следы былых мучений, а ставши теперь по-настоящему богатым, он обрёл эдакое беззаботное и добродушное выражение лица, какое бывает у человека, у которого всё в полнейшем порядке, и какое сделало бы привлекательной и гораздо более невзрачную внешность. «Теперь уж точно, — подумалось мне, — что бы он ни делал, а жениться уж больше не женится никогда».
Поездка вышла мучительной. На подъезде к станции, где таким знакомым был каждый кустик, воспоминания охватили его с такой силой, что тётушкины деньги, обладателем которых он стал, показались ему сном, а явью — возвращение в отчий дом, как бывало, на каникулы из Кембриджа. Как он ни сопротивлялся, а старинный тошнотворный груз тоски по дому давил и давил его, и сердце билось при мысли о приближающейся встрече с отцом и матерью, «и ведь придётся, — подумалось ему, — поцеловать Шарлотту!»
Встретит ли его отец на станции? Приветит ли, как ни в чём не бывало, или будет холоден и сух? Да, а как он воспримет новость о привалившем сыну счастье? Поезд подтягивался к перрону, и Эрнест в нетерпении обводил глазами немногочисленную публику, собравшую на станции. Знакомой фигуры отца не было, но по ту сторону штакетника, отделявшего платформу от станционного двора, он заметил запряженную в пони карету, довольно, показалось ему, потрёпанную; он узнал на козлах отцова кучера. Прошло ещё несколько минут — и эта карета везёт его в Бэттерсби. Он не мог сдержать улыбку при виде того, как поражён был кучер переменой его внешности; еще бы — в последний приезд домой Эрнест был в платье священника, теперь же он не просто мирянин, но мирянин, одетый без оглядки на цену. Так велика была перемена, что кучер и узнал-то его только тогда, когда Эрнест с ним заговорил.