Путешественник
Шрифт:
— Поэтому я никогда не знаю, в спальне господин Поло ночью или нет, — сказала она с легкой грустной улыбкой. — Я не вторгаюсь к нему.
Я припомнил, что дядя Маттео однажды заявил, что «доставил удовольствие» этой служанке, и я, помнится, еще тогда порадовался за него. Может, это было лишь мимолетное вторжение в область нормальной сексуальности, и дядюшка, рассудив, что подобное больше не приносит ему удовлетворения, перестал этим заниматься, вот почему служанка больше «не вторгается к нему».
— Но поскольку вы все-таки его племянник, а не незваный гость, — сказала она, кланяясь мне
Я прошел через комнаты в его спальню: там было темно и кровать пустовала. Дядюшка отсутствовал. Мое прибытие домой, подумал я, криво улыбнувшись, трудно назвать встречей с распростертыми объятиями и слезами радости, никто меня в Ханбалыке не ждал. При свете лампы, который падал из гостиной, я начал искать листок бумаги и письменные принадлежности, вознамерившись оставить записку, в которой, по крайней мере, говорилось бы, что я вернулся обратно домой. Когда я на ощупь шарил в выдвижном ящике комода, мои пальцы зацепились за какие-то одежды из удивительно тонкой ткани. Недоумевая, я извлек их в полумраке. Едва ли это были подходящие наряды для мужчины. Поэтому я вернулся в гостиную, принес лампу и снова вытащил ткань. Это были, бесспорно, женские наряды, но огромного размера. Я подумал: господи боже, неужели теперь дядюшка развлекается с какой-то великаншей? Может, поэтому служанка казалась печальной: из-за того, что господин бросил ее ради какой-то уродины? Ну, по крайней мере, это была женщина…
Однако я ошибся. Когда я хотел положить наряды обратно, то увидел дядю Маттео, который, очевидно, в этот момент украдкой пробрался к себе через заднюю дверь. Он выглядел испуганным, раздраженным и сердитым, но не это бросилось мне в глаза в первую очередь. Что я заметил сразу же, так это что его безбородое лицо было все покрыто белой пудрой, даже брови и губы. Его глаза были обведены черным, веки удлинены при помощи сурьмы, на том месте, где должен был располагаться его широкий рот, был нарисован маленький ротик в виде розового бутона, а волосы были искусно уложены и скреплены деревянными шпильками. Дядюшка был одет в прозрачный наряд из разлетающихся шарфов и дрожащих лент цвета сирени.
— Ges`u… — выдохнул, я, когда мое потрясение и ужас уступили дорогу пониманию — хотя лучше бы этого никогда не случилось. Почему это не пришло мне в голову раньше? Видит бог, я слышал от многих людей о «необычных вкусах» wali Ахмеда, я давно знал об ужасном напряжении, в котором пребывал дядя, подобно человеку, уносимому волнами от одного разрушенного прибежища к другому. Мало того, не далее как сегодня вечером Биянту явно смутилась, когда я упомянул о «крупной женщине» Ахмеда, и сказала уклончиво: «Если у этого человека и было женское имя…». Она знала и, возможно, решила, с присущей женщинам хитростью, приберечь это знание, чтобы позже со мной поторговаться. Араб угрожал открыто: «Я сделаю общеизвестными некоторые рисунки…» Я должен был еще тогда вспомнить, какого рода рисунки заставляли втихомолку делать мастера Чао. «Само имя Поло станет посмешищем…»
— Ges`u, дядя Маттео… — прошептал я, испытывая жалость, отвращение и разочарование одновременно. Дядюшка ничего не ответил, но у него хватило совести выглядеть теперь пристыженным, а не сердитым,
— Марко, — ответил он, защищаясь, сиплым голосом. — Существует много видов любви. Не все они приятны. Но ни к одному из них нельзя относиться с презрением.
— Любви! — произнес я так, словно это было ругательство.
— Похоть, распутство… последнее прибежище… называй это как хочешь, — произнес он уныло. — Мы с Ахмедом оба люди в возрасте, не говоря уже о том, что мы испытали немало унижений как… отверженные… необычные…
— Сбившиеся с правильного пути, я бы сказал. И, по-моему, вы оба уже в том возрасте, когда надо сдерживать свои очевидные наклонности.
— Сидеть в углу на печке, ты имеешь в виду! — взревел он, снова разозлившись. — Сидеть там тихо и угасать, жевать жидкую кашу и нянчиться со своим ревматизмом. Ты думаешь, если ты моложе, у тебя есть монополия на страсть и желание? Я что, по-твоему, выгляжу старым?
— По-моему, ты выглядишь непристойно! — выкрикнул я. Дядюшка вздрогнул и закрыл свое ужасное лицо руками. — Араб, по крайней мере, не выставляет напоказ свои извращения в тонкой паутинке и ленточках. Если бы это делал он, я лишь посмеялся бы. Но когда это делаешь ты, я готов рыдать.
Он тоже чуть не зарыдал. Во всяком случае, начал жалобно хлюпать носом. Дядя уселся на скамью и захныкал:
— Если ты настолько удачлив, что наслаждаешься на пиршестве любви, не смейся над теми, кому приходится довольствоваться объедками.
— Снова любовь, так? — произнес я со злым смешком. — Послушай, дядя, допускаю: я последний человек, который имеет право читать лекции о морали. Но разве ты сам не ощущаешь унижения? Наверняка ты знаешь, какой подлый и страшный человек Ахмед за пределами спальни.
— О, я знаю, знаю. — Он хлопнул в ладоши, словно женщина, которая пребывает в смущении, и как-то по-женски изогнулся. На дядю было неприятно смотреть. И противно было слышать его бессвязную речь, словно он был женщиной, возбудившейся перед совокуплением. — Ахмед не самый лучший из людей. Нрав у него переменчивый. Грозный. Непредсказуемый. Он вообще не слишком хорошо ведет себя, что на людях, что наедине. Я это понял, да.
— И ничего не сделал?
— Разве может жена пьяницы заставить его перестать пить? Что я мог сделать?
— Ты мог бы положить конец вашей связи.
— Что? Разлюбить? Разве может жена пьяницы перестать любить мужа только потому, что он пьет?
— Ты мог отказаться покорно приходить в его объятия. Или что там вы оба… не имеет значения. Пожалуйста, не пытайся мне рассказывать. Я не хочу даже представлять себе этой мерзости.
— Марко, будь благоразумным, — хныкал он. — Разве ты смог бы бросить любимую, обожаемую любовницу только потому, что остальные не находят ее привлекательной?