Путешествие души [Журнальный вариант]
Шрифт:
— Папа мой сказал, — говорила задумчивая девочка, — что в этом году будет дождливая осень. Я не знаю, конечно, почему он так сказал, но он, наверное, не ошибается.
Ее отец, сероглазый, рано поседевший красивый мужчина лет тридцати, казалось, пришел на московскую землю прямо из библейских долин. Он с каждым днем все чаще и чаще выдавливал для Темляковых струящуюся, сияющую зубами улыбку, морща глаза и щеки, влажную, исполненную вечной какой-то вины и подобострастия. Темляковым даже чудилось, что улыбкой своей он игриво просил у них прощения. Но было в этой улыбке что-то опасное, как если бы он, улыбаясь,
Глаза ее, равнодушно разглядывающие неинтересного мальчика или девочку, вдруг оживали в тихой радости, распахивались по-птичьи: ни зрачка, ни белка — одно лишь пушистое серое облачко заполняло пространство под длинными ресницами. Вся вялость тела исчезала бесследно, ноги напрягались, Сонечка срывалась с места и косолапо летела, громко хлопая сандалиями по земле, навстречу отцу, который входил через калитку, возвращаясь с работы.
Отец, завидев ее, тоже истекал весь в сморщенной, влажной, рыдающей улыбке и, распахнув руки, ловил бегущую дочь, подбрасывал ее над головой и, прижав к себе, с уханьем и гуденьем целовал в щеки.
Автомобиль, который привозил отца, оставлял в воздухе запах сожженного бензина. На отце была кожаная куртка, фуражка с замятой назад тульей, тоже остро пахнущая, такая же черная и блестящая, как автомобиль.
— Ну что, ну что?! — отрывисто спрашивал он, гнусавя. — Как провела день? Чего новенького? Рассказывай, рассказывай! Ну что? Как?
— Мальчишки! — изумленно восклицала ожившая девочка. — Лягушат...
— Да, да, — перебивал ее отец. — Мальчишки... Что они натворили?
— Лягушат мучили!
Сцены эти даже Пелагею не оставляли равнодушной. Хозяйка же ее не скрывала радостных слез, видя из окна, как целует отец свою Софочку. Людей она делила на две категории: на тех, которые любят своих детей, и на тех, которые равнодушны к ним. Именно своих детей, а не чужих. Чужих любить не так уж и трудно, это любовь издалека, без боли и без забот.
Борис Михайлович Корчевский, любезный ее сосед, как она стала думать о нем, боготворил свою дочь. Значит, он очень хороший человек, достойный всяческого внимания и уважения, — тут уж сомнений никаких не могло быть, она это знала решительно.
И полюбила своих соседей, тихих, скрытных, занятых самими собою, наслаждающихся своими скромными радостями, до которых не было никому никакого дела, нешумных и незаметных, каждый день награждавших ее улыбками. Молодая мать Сонечки, русая, с серыми выпуклыми глазами, сначала очень смущалась, выходя из своих комнат. Голова ее плотно сидела на широкой и длинной шее, во всю щеку горел румянец, словно вымахивая пламенем из-под ворота, ожигая уши и даже глаза, которые слезились как в дыму. Но скоро и она привыкла к Темляковым, хотя навсегда осталась молчаливой с ними, неразговорчивой, отвечая на вопросы их односложно — да или нет, выражая свое отношение к ним не словами, до которых была она не охотница, а скорее улыбкой или пожатием плеча, наклоном головы или взмахом русых бровей. Звали ее Ревеккой. Итак, Темляковы были очень довольны своими жильцами.
А
— Голубоглазенькие, светленькие, а почему-то евреи. Какие же они евреи? Они и на евреев-то совсем не похожи.
И при этом с подозрительностью поглядывала на Темляковых, обнаруживая, что они куда больше, чем семейство тихих Корчевских, смахивали на евреев. Она и не догадывалась, говоря эти ласковые слова про Бориса Михайловича, Рику и Софочку, что ничего более оскорбительного не могли бы услышать Корчевские, чем это великодушное, по соображению Пелагеи, отлучение от еврейства и признание в них русскости, которая как бы делала их нормальными людьми, достойными уважения и любви. Однажды Борис Михайлович случайно увидел в темном чулане темляковского дома велосипедное колесо и, увидев, с удивленным придыханием в голосе пропел:
— Это что же? Этого не может быть! — Глаза его задымились в сладчайшей улыбке, морщинки вспыхнули и разбежались по зябкой коже, словно она покрылась мурашками. — Неужели велосипед? Не сдали?
— Ах, Борис Михайлович! — воскликнула Темлякова. — Да какой же это... Ах, Господи!
— Что? Что? Как какой же? Постойте, постойте! — И он решительно взялся за колесо, вытянул его из хлама, поднял, ощупывая дряблую резину и заржавевшие спицы. — Колесо от велосипеда! Где же он сам?
Темлякова была крайне смущена, точно ее поймали с поличным.
— Ну какой велосипед! — сказала она. — Дети... они сломали... Разве это велосипед? Помилуйте, Борис Михайлович! Это какие-то археологические руины... — Силы покинули ее, она почувствовала, что сейчас потеряет сознание, и, шаря позади себя рукой, нащупала край сундука, опустилась на него и безжизненным голосом произнесла, как если бы ее пытали: — Был велосипед... Сыновья вокруг дома... Дочери... Потом кто-то, не помню, со всего размаху... И он — вот. Был велосипед. Дети...
— Да где же он? Это же мечта всей моей жизни! — вскричал возбужденный, ничего не замечающий вокруг себя Борис Михайлович, обнимающий колесо, как штурвал. — Мне бы только увидеть! А если он сломан, я починю! Уверяю вас, я понимаю толк! Я не испорчу, нет!
— Борис Михайлович! — с облегчением проговорила Темлякова. — Ах, Борис Михайлович! Разве можно! Я чуть не умерла от страха... Мы теперь всего боимся... Нам кажется... Мы всего, всего боимся...
— Что? Я ничего не понимаю! Рика! — закричал Борис Михайлович. — Ты посмотри, какое чудо! Велосипед!
Он наконец-то увидел во тьме чулана на дальней стене, под потолком черную раму большого велосипеда, передняя вилка которого, освобожденная от колеса, бодливо вздыбилась над тряпичным и деревянным скарбом бывших хозяев дома, над мраморным рукомойником, над медными тазами, рассохшимися стульями, над ломберным столиком, зеленое сукно которого приютило на своей площади кастрюли и рваный оранжевый абажур, висевший когда-то в столовой.