Путешествие Глеба
Шрифт:
Он попритих, когда у кафедры, пред черной доской появилась кучка студентов: техники, но с ними и университетские.
Застучали, шум смолк. Выступил студент в очках, слегка подслеповатый, с лысинкою, в мятой тужурке – и сам не первой молодости, и все на нем не такое юное. Говорил спокойно, точно читал лекцию. Рядом Клингер, дальше – вчерашний щеголеватый юноша и другие, Глебу не известные.
– Коллеги, студенчество Московского Университета обращается к вам с призывом поддержать наше движение, вспыхнувшее в связи с актами произвола и насилия правительства.
Глеб обернулся к соседу: «Кто это такой?» – «Вы не знаете?
Глеб слушал довольно холодно. Ближе сердцу было то, что какие-то студенты, сжегшие «Московские Ведомости», исключены из Университета и сидят под арестом – за них предлагалось заступиться. Если бы это рассказать простыми, человеческими словами, сочувствия было бы еще больше.
После Евстафьева говорил Клингер, все о том же, но грубее и резче. Холодные, судачьи его глаза не разгорелись, сальные волосы раздражали. Он добавил, что «студенчество Технического Училища, разумеется, присоединится. Не присоединиться могут только трусы и шкурники».
Эти слова вызвали волнение. «Вы задеваете несогласных с вами», – закричали сбоку. «Шкурники всегда прикрываются идеями», – ответил Клингер. Из дальних рядов крикнули: «Провокатор!»
Все повскакали, поднялся гвалт. Большинство аплодировало Клингеру. Но группа, теснившаяся вокруг плотного брюнета, стоявшего на подоконнике, упорно свистала. «Это оппозиция, – сказал Глебу тот же сосед, который осведомил об Евстафьеве. – Их лидер Андобурский».
Евстафьев звонил в колокольчик, юноша-адъютант с усиками старался изо всех сил, стучал, махал рукой – как бы только утихомирить.
Наконец, Евстафьев смог произнести:
– Слово принадлежит коллеге Андобурскому.
Опять поднялся шум. Часть аплодировала, большинство свистало и кричало: «Белоподкладочник, долой!»
Андобурский скрестил руки на груди, не без вызова, и выжидал. В элегантной тужурке, белом крахмальном воротничке, с самоуверенным взором черносливных глаз, походил он на молодого инженера. (Глебу смутно вспомнился калужский Александр Иваныч: «Вам предстоит широкая дорога – железная»). Когда чуть стихло, начал:
– Господа, меня удивляет самая постановка вопроса. Смелость одних, якобы трусость других – это чистейшая демагогия. Нас хотят запугать словами.
– Долой!
– А между тем дело не в наших качествах, а в разумности или неразумности предлагаемых действий.
Андобурский был слегка бледен, но говорил уверенно. Видно, что говорить умел и любил слушать себя. Баритон его, с тем же черносливно-влажным оттенком, что и глаза, рокотал ровно. Его прерывали противники, аплодировали ему сторонники.
Ни баритон Андобурского, ни осанка, ни довольно полный зад не понравились Глебу. А говорил он почти слово в слово то, что и сам Глеб думал. Конечно, ничем они товарищам не помогут. Училище только закроют. Если же не закроют, то
Глеб помалкивал. Андобурский кончил под свистки, аплодисменты. После него выступали еще другие – одни за забастовку, другие против. Глеб все более нагревался. Ни та ни другая партия ему не нравилась. А дело существенное – это он чувствовал. И как всегда – чувствовал, что сам должен что-то решить, сделать, оно и будет лучшим. Ему казалось, что он поступил бы и сказал разумней Клингера, разумнее и Андобурского.
Аудитория распалялась. Среди комитетчиков, взволнованных, распаренных, вдруг увидел Глеб длинные усы Артюши, его университетский мундир и дубинку на ремешке – видимо, Артюша явился с запозданием. Пахнуло домашним – Лизой, Вилочкой, Арбатом. Глеб сразу ощутил, что должен высказаться. Вскочил, пробрался к кафедре. Измученный Евстафьев пытался навести порядок, но трудно было: говорило уже сразу двое. А тут еще Глеб просил слова. Артюша дружественно ему закивал. Евстафьев крикнул Глебу в отчаянии: «Коллега, вы же видите, что происходит! – И потом, в безотзывное пространство – Коллеги, довольно! Президиум считает вопрос исчерпанным». Глеб перебил: «Нет, почему же, я тоже могу предложить…» Как и многие, Глеб искренно думал, что вот именно он и скажет вполне правильно, но никто уже ничего не слушал, все орали каждый свое. Белобрысый студент рядом с Глебом кричал, что бастовать надо для того, чтобы добиться от правительства конституции.
Глеб раздражился: «При чем тут конституция?» – «А при том, что царизм надо свергнуть». – «Это глупо, разве мы сможем свергнуть правительство? И для чего?» Белобрысый студент крикнул, что поддержат рабочие массы. Глеб долдонил свое – нечто вроде того, что надо ходатайствовать за арестованных студентов – сооральник вполне возмутился: не просить, а требовать. И вообще так могут рассуждать только белоподкладочники и шкурники. «Маменькины сынки, боитесь бастовать, на второй год остаться, чертежей своих не дочертить…» – «Я никакой не маменькин сынок и ничего не боюсь». Белобрысый продолжал громить врагов, принявших для него облик Глеба. Глеб побледнел, у него затряслись губы, перехватывало в горле. Припадки такие он знал – еще минута, еще градус, и он просто вцепится в воротник этого болвана – как некогда, ребенком, сражался с Юзепчуком. «Шкурники все говорят, что не боятся, а дойдет до дела, и в кусты». – «Я не шкурник…» Но белобрысый гремел уже что-то другому, а с кафедры подхихикивали Глебу глазки Артюши. (Вот-вот того и гляди пустится Артюша в самую неподходящую минуту в пляс. Гоп, мои гречаники, гоп, мои…)
Все же наступило голосование. За забастовку – против.
Бледный, злой, Глеб видел тоже бледного Андобурского во весь рост на подоконнике, к нему жались сочувствующие. Большинство теснилось к кафедре. «Я шкурник? Я боюсь чертежей и остаться на второй год?» Если бы Глеб в эту минуту был покойнее, он бы честно признал, что ему вовсе не хочется ни терять года, ни быть высланным – тем более, арестованным. А-а, но если он «шкурник», у которого нет никаких благородных порывов, который ничем не пожертвует для сидящих в тюрьме товарищей и только трепещет – тогда наплевать, вот именно он и покажет, он и докажет… Ничего он не боится.