Путешествие Глеба
Шрифт:
Она сделала из своих щек руками кота, потом обняла Глеба и поцеловала.
– Не люблю плебеев… помнишь, нас в гимназии учили? Они все еще на какую-то священную гору уходили? Ну, и пусть уходят. Михрютки! А вот ты не михрютка. Потому у тебя с ними ничего и не вышло.
– Да они не все михрютки.
– Нет все-таки. Глеб, Глеб, я по своим фельдшерицам знаю. И я наших предпочитаю.
«Наши» – значит из Калуги, Мценска, баре. Она сказала это тем же тоном, как в детстве говорила, глядя на картинку: «Мой конь! Мой конь!» Глеб ничего ей не ответил, но такого же, приблизительно,
Около пяти зовут чай пить, в столовую мореного дубка. По бульвару проезжают извозчики, самовар клохчет, угольки в нем краснеют.
Уже сумерки. Мать за самоваром разводит чайную свою деятельность. Отец пьет с блюдечка, со сливками. Около Лизы Артюша, недавно из Чернигова возвращенный – бобрик, горизонтальные усы, в студенческом мундире. Соня-Собачка с Глебом тоже устраиваются. Все течет правильно. Крепко гнездо матери.
На одном из таких чаев Артюша заявил, что на днях был с товарищем в новом театре. Называется – Художественно-Общедоступный. Ставили пьесу «Царь Федор Иоаннович». Замечательно интересно.
Артюшу стеснял отец. Вообще-то не очень речистый, тут оказался он совсем туманен. «Все там по-новому… толпа так толпа… совсем, ну как толпа, колокола як зазвонят… и царь будто настоящий, и бояре…»
Отец пофукивал папироской, посмеивался. Театры считал пустяками, людей, которые в них ходят – несерьезными (равно и тех, кто любит путешествовать).
Артюша не стал особенно распространяться, но позже, в комнате Лизы разговор возобновился. Глебу показалось, что все это любопытно. «А что же там еще ставят?» – «Ахроменко бачив хороша пьеса одного нового писателя… как его?» – Артюша потянул себя за ус (при отце, наверно, и не вспомнил бы): «Да, Чехова, Антона Чехова. Называется „Чайка“». – «Ну, я Чехова знаю, прекрасный писатель!» Глеб даже удивился, что Артюша так неуверенно говорит. Слыхала о «Чайке» и Вилочка – в этой же комнате сразу решили: взять ложу на ближайший спектакль. Тут же сложились, деньги передали Артюше, он пусть и берет билет. В воскресенье все едут.
Глеб был доволен. Хоть и говорил об «Илиаде» сочувственно, все-таки это древность, далекий мир, чуждый. Чехов же рядом, Чехов – знойный день летом в Балыкове, диван, на котором читаются «Хмурые люди» и «Моя жизнь». Чехов свой и особенный, ни на кого не похожий. А вот теперь он в театре!
Вечером в воскресенье, при некоторых усмешечках отца, Глеб с Лизой покатили с Чистых прудов через Трубную площадь в Каретный ряд. Глеб волновался: не опоздать бы в театр! Артюша говорил, там все по-новому – подняли занавес, так никого уж не пустят, жди конца акта.
Но нехитрый Ванька на санках нехитрых с синею полостью, на среднерусской лошадке, доставил их вовремя. Вилочка ждала у подъезда с билетом.
Все странно, непривычно показалось Глебу в этом театре. Просто, как будто
– Ты знаешь, – вполголоса сказала Лизе Вилочка, – будет еще Лера. Ей очень хотелось, я не могла отказать.
Лиза улыбнулась.
– Скучает с мамашей своей на Волхонке. Ну, вот, Глеб, для тебя и занятие.
Вилочка слегка покраснела. Глеб хотел было сказать, что ему «все равно», да как раз отворилась дверь ложи, Лера вошла. Артюша весело вскочил, раскланялся.
Глеб давно не видал ее, с того весеннего дня у Лизы, во время забастовки, когда изображал из себя деятеля. Нельзя сказать, чтобы он ее позабыл. Наоборот, и тем летом и теперь вспоминал нередко, всегда с некоторым волнением, и не без грусти. Так ему все казалось – ну вот, видел, больше не увижу.
Лера будто бы за это время и похорошела. Сейчас была в сиреневом платье, нарядней Лизы и Вилочки, в духах, в легкой волне очень мягких светлых волос, сильно вившихся. Как бы сам облик прозрачного, свежеиспеченного воздушного пирога, духовитого и сладостного, вошел с нею.
– Maman не хотела меня пускать, но я сказала, что будут одни только барышни…
Она улыбалась, пожимая Лизе руку.
– А вот как здорово maman свою надули, Лера. Тут у нас и студенты.
Лера совсем засмеялась, весело и не так уж смущенно.
– Ну, знаете, мама…
Ее усадили в первый ряд, к барьеру, между Лизой и Вилочкой. Глеб и Артюша сзади – да и пора уже: зазвенел гонг резким металлическим звуком. В зале погас свет. Медленно пошел вбок, раздвигаясь от средины, занавес с белою чайкой.
Лера слегка обернулась.
– Почему же занавес не подымается?
В темноте Глеб не видел ее глаз, но чувствовал их удивленность. Ощущал теплоту волос, от которых слабо пахло хинной водой.
– Н-не знаю… Тут все по-новому.
На сцене вначале было совсем темно. Понемногу взор применился – у самой рампы скамья, дальше группы дерев, меж ними что-то белесое, вроде озера. Мужчина и женщина сели на скамью. «Отчего вы всегда ходите в черном?» – «Это траур по моей жизни. Я несчастна».
«Чайка» началась, юные люди с Чистых прудов и Козихи, Волхонки медленно погружались в ее нервный сумрак. Зала также. Все шло, не торопясь, и не так, как в других театрах и других пьесах. Выбрались к скамье и Тригорин с Аркадиной, появилась Заречная. Худенький Треплев, угластый, похожий на молодого лося, волновался и нервничал – начиналось чтение его пьесы.
Эстрада в саду, за ней доморощенный занавес, Заречная начинает декламировать, слушатели сели спиной к зрительному залу. «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды… все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли».
В зале некоторое движение. У Глеба холодеют руки. Да, ну а вдруг… В партере кто-то засмеялся. На него шикнули. Смех отозвался в другом месте. «Общая мировая душа – это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира».