Путешествие Глеба
Шрифт:
Внизу, слева, меж серо-зеленых ржей появились на тропке две фигуры. Медленно они подвигались. Рыжеватые бороденки, в руках длинные палки, за плечами котомки. Ржи точно пред ними раздвигались. Потом вновь смыкались, в серебристых волнах. Глебу нравилось смотреть на мордвинов этих, мирно среди ржей шагавших, с ними будто сливавшихся. Милая Россия, тихая, смиренная! Он полузакрыл глаза. А может, они ржами и порождены? Вон шагают, и все дальше, ржи все загребают, все их поглощают. Из ржей вышли и во ржах потонут.
Он вернулся возбужденный, острый, точно наполненный. Отец кончил уж осмотр хозяйства. Говорил теперь с Кноррером. «Ну, покупаем?» – сказал Глебу вполголоса, садясь в тарантас. – «Покунаем, конечно».
Посевы, пахота, работники, поденные, покос, уборка,
Землю, поля, мужиков принимал родственно, душою и поэтически, но с огромного расстояния. Да, родина. Но насколько иной мир, хоть и отделенный всего огородом. Времена Савосек, Сасеток, детской общительности отошли. Владимир Соловьев, греческая скульптура, переписка Флобера. Мужики, бабы, девки – в чем-то родное и милое, но и далекое. Он их стеснялся. Частью – даже робел. Странный он в их глазах, «чудной».
Все-таки, на покос иногда выходил. Навивал с девками воза сена, хохотал с ними, валялся на копнах, беглые поцелуи проносились легко да и незаметно, среди вечных шалостей, возбуждения, подъема и радости русского покоса. Кареглазая Паша, крупная и свежая, вся благоволение и сила полей наших, ему даже нравилась. Раза два он ее провожал на заре до риг, там среди ржей дружелюбно они целовались. Но все это скользило, летело, оставляя след лишь мгновенный.
Настоящее, чем он жил, было внутреннее – писание, искание. Он много работал у себя во флигеле. Днем сам писал, ночью читал. До рассвета иной раз горела у него лампа и его можно было принять за чернокнижника. Но скорее он был белокнижник. Соловьев проводил по высотам – Бог, человек, мировая душа, ход Вселенной. Уже не Глеб простодушной Калуги, о. Парфения, подходил к вечным тайнам, а молодой писатель начинавшейся новой эпохи русской. Голосу русской души и поэзии надлежало издать свой звук, отличный от прежнего. Но и самой душе надлежало определиться. Это не сразу давалось. Бог, Вечность, бессмертие мучили. Соловьев раздвигал нечто, стройный и величавый, многоводный и гармонический. Глеб уходил в него с возбуждением, страстью молодости. Мир и его движение восхищали. Все же надо было на чем-то остановиться, иметь и свой взгляд. Он колебался, нередко томился, изнемогал. Но река уносила его, светлая и многоводная, все дальше и дальше от безысходности отрочества.
Против такой жизни Глеба мать ничего не имела. Правда, слишком он много с книгами, но такой уж был с детства, Herr Professor. А теперь, раз литературой занялся, так еще и понятнее. С родителями мил, как всегда, замкнут и несколько отдален, но уж это его характер. И свою роль мать понимала так, чтобы к полудню, когда сыночка соблаговолит встать, кофе ему на балконе подали бы горячее, и со сливками, и по возможности оттянуть обед, чтобы к цыплятам он успел проголодаться. Чтобы к обеду, ужину было то, что он любит. Чтоб во флигеле у него был порядок, чтоб его верхового конька не брали на работу.
На второе лето, однако, многое изменилось. По внешности будто и то же: Глеб перешел на следующий курс, приехал в той же студенческой тужурке и фуражке с голубым околышем, был такой же худощавый и остроугольный, но такой, да и не такой.
Как и в прошлом году, мать до трех, четырех часов видела наискосок, со своей постели через садик свет в окне флигеля: Глеб занимается. Косари, мерно позвякивая косами, побрякивая брусками, проходили по утренней росе в Салтыково, а он растворял окно, смотрел на любимую свою яблоню аркад через дорогу, на ракиту, под которою любил сидеть. Все это и раньше было.
«Что это с ним такое? – спрашивал отец у матери, потягивая пиво. – Обиделся на что-нибудь?» – «Ничего не обиделся, просто такое расположение духа». Отец качал головой. «Книжные люди… книжные люди. Он бы что-нибудь полезное сделал, за уборкой бы понаблюдал». Тогда мать, недовольно: «За уборкой может и твой Иннихов понаблюдать». – «Иннихов такой же мой, как и твой. Да я и всегда думал, что он болван. Так и оказалось». – «А если болван, так зачем же ты его держишь?»
Отец отмахивался с таким видом, что спорить все равно нечего. И подперев рукой голову, поникал над очередным стаканом пива, после которого, вместо того, чтобы ссориться с матерью, самое разумное просто отправиться на боковую: что он и делал.
На следующий день Глеб выходил, как всегда, к кофе на балкон около двенадцати. Отец давно все отпил что следует. Но сидит за столом, читает. Когда Глеб появляется, то закладывает страницу спичкой, чтобы не забыть, где остановился: память стала плохая.
Глеб, по привычке детства, целует его в лоб. «Что поднялся спозаранку, ангел? – говорит отец. – Или спал плохо?» Глеб хмур. «Нет, ничего. Я ведь поздно ложусь». – «Знаю, знаю. И не одобряю. Вредно для здоровья. Отказать».
Глеб молча наливает себе кофе. Жарко. Балкон этот хоть и крытый и выходит на север, а и на нем душно.
– Читаю, брат, Щедрина. Вот это писатель! Не то что твой Андрей Белый.
Глеб тянется, чтобы отрезать хлеба, и задевает рукавом спичку в книге.
– Э-э, нет, братец ты мой, ты мне закладку не сдвигай, а то придется сначала читать, забуду, где остановился.
– А я нынче в Москву собираюсь, – неожиданно говорит Глеб.
Отец поправляет закладку, успокаивается. Из того же кожаного портсигара, что еще в Устах носил, вынимает новую папироску.
– По что едешь?
– Так… надо. По делам.
Отец закуривает. По делам! В самый покос и вдруг такие дела. Каждая лошадь, каждый человек на счету, а ему в Москву…
Из-за берез над ригами выезжают два воза с сеном, медленно двигаются к сараям. Отец встает, грузно прислоняется к перилам. Малый, ведущий за недоуздок переднюю лошадь, останавливается пред сараем. «Из Салтыкова сено?» – кричит отец. «Из Салтыкова». – «Ты куда же его прешь?» – «Иннихов в энтот сарай велел…» – «А я твоему Иннихову ноги повыдергаю… матери его черт! Что же вы мне его сгноить, что ли, собираетесь? Из Салтыкова! Сейчас же разваливай, здесь, и пускай девки растрясут… сырое сено в сарай!» Отец вовсе расстроен. Хотел бы сочувствия сына – сырое сено в сарай! – но тот равнодушен. Чепуха все эти покосы, копны и растряски. Отец оборачивается к Глебу. «Вот лучше бы посмотрел, как они его растрясут, или сам бы помог». Глеб невозмутимо пьет кофе с ледяным маслом. Никуда он не пойдет кроме флигеля. Все будет как всегда. Отец покипятится, прогорит и опять возьмется за Щедрина. А Глеб во флигель отправится, дочитывать о милетской скульптуре. В затянутые от мух сетками окна чуть-чуть будет тянуть ветерок. Душно! А за обедом опять цыплята, опять отец будет ворчать, опять жара. Что делает теперь в Москве Элли? Ах, все эти истории с разводом, как тягостно! Глеб ест цыпленка и отсутствует. Мать непокойна. Почему отсутствует? Можно себя утешать тем, что ведь он Глеб, Herr Professor, со странностями. Беспокойство же остается. Что он в Москву едет, она уже знает. По литературным делам… по одним ли литературным?.. Да, но во всяком случае, если он едет, то должен ехать с удобством. «Никанор, чтобы к вечеру коляску готовил, тройкой». Девушка Поля почтительно слушает. (Глеба в столовой уже нет.)