Путешествие Глеба
Шрифт:
«Подождать так подождать, ничего не имею».
Мягкий ковер, книги, тишина, отличное кресло – Глеб сел в него, глубоко погрузившись. В открытую на балкон дверь – свет. Бездна неба, дальняя сиреневая тучка, сетка мелкого дождя, а правей сноп солнца вырвался, играет по земле. Налево Эйфелева башня. Внизу Сена, к ней сходят сады, а дальше – по коричневато-серой пелене домов бродят тени тучек, или солнце выхватило теплым своим объятием церковь, сад, крышу.
Сиамский кот, любимец хозяина, неслышно выплыл откуда-то, сел на книжную полку, уставился на Глеба зеленовато-радужным, стеклянным взором – драгоценный мех его тоже отливал светлыми, голубовато-рыжеющими тонами в искрах. Он сидел неподвижно, магически завораживая взглядом. Что-то электрическое исходило от этого великолепного кота с бессмысленными глазами.
Глеб встал, подошел к двери, вышел на балкон. Кот перевел на него стеклянный взор. Глеб вздохнул. Он не был даже недовблен тем, что приходилось ждать. Облокотившись на перила, в некоем колдовском наваждении смотрел вниз.
Пасси! Много лет назад, юношей
Зазвонил телефон. Глеб обернулся. Черненькая француженка держала уже трубку, там что-то слабо рокотало.
– Oui, monsieur.
Она передала приемник Глебу. Знакомый голос, несколько взволнованный, горячо извинялся: совсем не ожидал, задержали по делу, но настолько, что прямо боится, вряд ли ранее часа сможет и выбраться.
Глеб улыбался. Ему было все равно. Не хотелось вообще никого видеть, ему лучше было в этом пустынном кабинете, с азиатским котом, с безмолвным небом и светом с таинственным былым, вызванным как бы магически.
Некий внутренний ток нес совершенно в другую сторону, и сами эти слова приятеля казались совсем ненужными.
– Ради Бога не беспокойтесь. В другой раз увидимся. Это все пустяки.
И, повесив трубку, испытывал чувство, что даже жаль, что надо уходить.
Но жизнь продолжалась. Взяв шляпу, должен он был спускаться вниз, держать путь в Otel.
Неторопливо проходил Глеб по склону улицы Ренуар, а потом знакомыми местами мимо новой церкви, мимо богаделен в парке – остатке лесов, где некогда охотились французские короли. Автомобилей было мало. По тротуарам сыро, но вообще тепло, набежит тучка, потом солнце, лицо неба смиренно, мало даже подходяще для Парижа.
По улице Буало он подходил уже к своему дому. В домике напротив старые каштаны начинали чуть буреть, коричневые листья кое-где виднелись сквозь решетку на земле – их опалило зноем. И сейчас все это было в странном молчании, тоже как бы в тихом обворожении. На углу Глеб поднял голову и взглянул на свой дом, наверх, к четвертому этажу. Из окна выглядывала Таня, ее продолговатое личико показалось ему грустным. Она робко ему махнула, улыбнулась. Он вдруг почувствовал в ногах холод, медленно стал подыматься по винтообразной лестнице. Когда дошел до своей площадки, дверь в квартиру оказалась приотворенной. Таня стояла в прихожей. Лицо ее было как будто такое же, но и совсем другое, чем всегда.
– Из Москвы телеграмма…
В окне виднелись каштаны, теперь верхи их на высоте взора, могуче-зеленые, с коричневыми подпалинами – и они странно плывут в небе. Таня хотела сказать что-то, но лицо ее вдруг исказилось, точно судорога прошла по нему. Она прикрыла его рукой.
Глеб взял телеграмму, вошел в свою комнату и бессмысленно сел на диван. В телеграмме было сказано, что мать внезапно скончалась.
Через несколько времени пришло письмо.
«Глеб, – писала Соня, – ты ведь знаешь, как тебя и тетечку я люблю, и как трудно мне писать это письмо Но, конечно, пишу – надо. Чувствую твое горе, но ты должен знать, что тетечка и жила у меня и скончалась, окруженная любовью и уважением. Да вообще, она такой была человек, которого и нельзя не уважать – так всегда с ней и получалось.
Ты, наверное, знаешь из ее писем, что все последнее время она только и жила отъездом. Трудное дело, но она проявляю упорство удивительное. Глебочка, ты подумай, ей исполнилось восемьдесят лет, но по живости, с какой она всем этим занималась, ей можно было дать чуть не вдвое меньше. Ведь она хлопотала полтора года! За это время менялись правила выезда, ей приходилось доставать кучу бумажек, удостоверений, подавать анкеты, клеить марки… – Разумеется, ей помогали. Не можешь себе представить, как все сочувствовали! Она сама говорила, что тронута участием иногда даже полузнакомых людей, хлопотавших за нее, дававших рекомендации, добивавшихся свиданий. В моей квартире живет одна дама, святой жизни женщина, ученая и церковная, вот и она помогаю В последнюю минуту вспомнила какого-то прежнего своего знакомого коммуниста, дала письмо к нему, и на шестнадцатый раз тетечке разрешили.
Мы с ней вместе и ездили, конечно, она очень волновалась. Но ты ее знаешь: волнения своего не выдавала. Только вздыхала иногда. Приехали домой с разрешением в кармане, и осталось только уже билет брать; она была бодра, но к вечеру почувствовала усталость – это и раньше случалось с ней – много лежала. Дни эти выдались жаркие, грозы, конечно, для старого сердца неважно. Но на другое утро ей стало уже лучше, днем была довольно бодра, разбирала даже свои вещицы, письма твои перебирала и читала. Так продолжалось дня три – то лучше, то немножко хуже, ты понимаешь, конечно, меня тревожило, как это она поедет такая слабая – хотя до Берлина у нее нашелся попутчик, один инженер, Мстислава знакомый по службе – его посылали на приемку заказов, в Германию.
И вот утром во вторник, часов в семь, слышу, она у себя в комнате что-то застонала. Я к ней. Вижу, дело неважно. Держится рукой за грудь, шепчет: „Больно“ Я сейчас же воды согрела, знаю, что при синкопах помогает, приложила резиновый пузырь, будто лучше стало… Подняла Ксану, жилица уже встала. Прасковью Ивановну за доктором. А тетечке опять хуже. Слабеть
И представь, является Евдокия к своему же священнику, такой о. Виктор, молодой, очень хороший, а он служит в церкви раннюю литургию. И, как полагается у них, во второй части ее священник уже не может прервать, уйти… – пока литургия не кончится. Она возвращается и говорит подождать надо. Через полчаса придет со св. дарами. А тетечка очень уж ослабела, сказала: „Не дотяну, Соня. Глеба обними, Елену, Таню“. И правда, не дотянула. Глеб, Глеб, она тихо отошла, клянусь тебе нашей детской дружбой, она как бы уснула и не мучилась. Батюшка о. Виктор когда пришел со св. дарами, она уже успокоилась. Он поклонился ей в ноги, а нам сказал, что, по верованию Церкви, когда отходящий просит причастия и отпущения, а этого нельзя сделать из-за внешних препятствий, то мистически причащает св. Великомученица Варвара. И обрати внимание: ведь сама она как раз носила имя Варвары. Отпевал ее в своей церкви то же о. Виктор, мы похоронили ее на Дорогомиловском кладбище, ты знаешь где это, недалеко от нас, за мостом через Москва-реку».
Через несколько дней Таня получила письмо от Ксаны.
«Я тебе не сразу написала, дорогая моя Танечка, о нашем горе, потому что трудно было. И сейчас трудно, все плачу, а все-таки написать хочется, потому что ты у меня одна подруга и осталась, новых нет, да и тебя, наверное, никогда не увижу.
Бабушка скончалась внезапно, и теперь у нас стало так тихо и грустно, не можешь себе представить. Я ее очень любила и привыкла к ней с детства, я от нее только хорошее видела. Слава Богу, у меня есть еще и своя мама, но она тоже стала слабее, и все жалуется на печень. Танечка, я боюсь остаться совсем одной. Я вообще боюсь. Мне все кажется, что моя жизнь будет ужасно несчастная. Ну, не хочу тебя расстраивать. Вот еще только сообщу о бабушке: о ее кончине очень скоро узнали в Прошине, и представь, третьего дня заявился к нам сын комиссара, Сенька, он с нами еще в палочку-постучалочку играл, а теперь уже взрослый парень, кажется, комсомолец, и привез от крестьян Прошина бабушке на могилку сноп овса с нашей земли – теперь как раз овес убирают. Подумай, какое внимание! Мы его очень благодарили, Софья Владимировна угостила его чаем, он много рассказывал о деревне. Все теперь изменилось, все другое.
У нас тут живет одна дама, очень скромная и богомольная, хотя и очень образованная. Она сказала мне, что бабушка, незадолго до кончины, когда думала, что уезжает к вам в Париж, говорила с ней обо мне, вроде как бы завещала меня ей. И вот мы вчера с ней снесли этот сноп на могилку бабушки, на Дорогомиловское кладбище. Там хорошо. Много деревьев, зелени, и как будто за городом. Есть еще тут один священник, о. Виктор. Он на могилке отслужил панихиду, а мы поставили сноп стоймя в ногах бабушки».
Таня читала это письмо и сама, и вслух отцу, матери. Обнимала и целовала Глеба. Ложась вечером в постель, вдруг вспоминала, как бабушка говорила ей в Прошине «там посмотрим» (значит – нельзя), или на ночь, уложив, приносила карамельку: ну, и вот бабушки этой нет, никогда она ее не увидит. Вновь сжимало горло. И вдали виднелось – так же вот уйдут однажды и отец и мать…
Засыпала с мокрыми глазами. Но ей было всего семнадцать лет. В следующем году кончает лицей, а теперь собирается на юг, к морю, там будет лагерь, молодежь, экскурсии, купанье… Столько дел, столько жизни! Жизнь-то еще начинается, все впереди, в кипении юной крови, былое и было, и вот оплакивается, но жить не прошлым, а будущим. Утром, вскочив, бежать мимо соседнего домика с каштанами и старичками под ними, по солнечному проулку на улицу Микель-Анж, к подруге: та тоже едет на юг, надо советоваться об отъезде, нарядах, хохотать беспричинным девическим смехом, говорящим о молодости и скопившихся силах.
Таня в начале сентября и уехала. А в Париже началась теплая и прозрачная осень. После летней пустынности город начинал оживать. Медленно, все же безостановочно приливала к нему жизнь, больше виднелось детей, чаще на улицах молодые, загорелые лица, обвеянные морем, ветром. А парижское солнце сдержанно, бледновато, изящно, как все тут. И как все – далеко.
Церковь, панихиды, сочувствия, письма, все то раздирающее, что всегда бывает, было, как и само горе, которое неизбежно. Хочет человек или не хочет, а из горькой чаши вкусит. Через все пройдет – и пойдет дальше. И увидит, как неудержимо все течет вокруг, и как сам течет он, изменяясь, не совсем таким входя в следующий месяц, как входил в прошлый.
Безветренный сентябрь стоял в Париже, с голубоватой дымкой над Булонским лесом, первыми бурыми листьями под ногами, дальними свистками поездов. Глеб много бродил один. Подымаясь боковой аллейкой в парке, мимо ипподрома, за живой изгородью из кустарников, выходил несколько выше к двухсотлетнему кедру, простиравшему вширь темные, зонтикообразные лапы. Суровое и вековое, суховатое и чужеземное было в этом дереве из Ливана, наперекор годам все утверждавшим бытие свое. Но за ним начиналась небольшая полянка и газон, там стояла скамья, там уединение и свежая зелень и уступы оранжерейных садов вниз, и дальний вид за Париж на туманно-синеющие холмы. Здесь можно было подолгу сидеть, смотреть и дышать, и если слеза набежит, отереть ее, не торопясь.