Путешествие Глеба
Шрифт:
Она вдруг припала тучным своим телом к его коленам – таким исхудалым и острым сквозь одеяло – и заплакала.
Геннадий Андреич молчал. Так продолжалось некоторое время. Потом он положил ей руку на голову, в эту путаницу легких, пухово-теплых волос, и стал гладить. Продолжая все плакать, она взяла руку эту и поцеловала.
– Не целуй, – сказал он тихо. – Я этого не заслужил. Я тяжелый, трудный человек. Колесниковская кровь.
Она опять сильней стала всхлипывать.
– Агнесса, я перед тобой виноват. Наверно, за всю жизнь несу вину. Ты дитя, ты ребенок, хотя и старая сейчас. Ты всю жизнь отдала
– Нет, нет, Геня…
Но он продолжал покойно, с той нерушимой уверенностью, от которой холодело ее сердце.
– Я жил только для себя, только собой, своими книгами, занятиями. Я всех вас недостаточно любил – тебя первую, но и детей. Вот я теперь это чувствую, и не только сейчас, но и все последнее время, а теперь особенно. Только теперь поздно. Мне и осталось только просить милости у Господа, и у тебя прощения.
Она поднялась и села. Все ее полное лицо в обрамлении легких, сейчас спутанных волос, было залито слезами.
– Тебе не за что просить у меня прощения, Геня. Не уходи только! Не умирай! Нет, никак не умирай, – бормотала она, как в полусне. – Ты болен, но это ничего не значит. Ведь ты когда молоденький был, у тебя же туберкулез появился и вот ничего, выжил.
Она вдруг оживилась, точно волна света всколыхнула ее.
– Геня, помнишь Оспедалетти? В Италии, на Ривьере? Там еще пальмы такие удивительные… и мы как хорошо там жили… целую зиму… Ты меня любил тогда, и ты выздоравливал. Я была счастлива, что ты выздоровел. А ехала туда, ужасно боялась… Какое море! Геня, я этих вечеров прозрачных, под пальмами, на закатном солнышке никогда… никогда…
Она опять не могла уже дальше говорить.
– Да, – сказал Геннадий Андреич, – Оспедалетти помню. Даже пальмы помню. А это было давно. В 1878 году. И я действительно ведь выжил.
Эту ночь спал Геннадий Андреич особенно мирно. Ангел охранял его. Перед зарею, проснувшись, он опять вспомнил Оспедалетти, такое же сияющее в красоте Лигурии, как сияла тогда юною прелестью семнадцатилетняя Агнесса, дитя Москвы и Италии, ныне эта полная, робкая женщина, так и оставшаяся простодушным ребенком. «Я, конечно, виноват перед ней неизбывно, но она простила, и Господь, может быть, тоже простит меня».
Маска Петра, некогда воздвигавшаяся на книжном шкафу в зеленой гостиной и путавшая Элли выпученными, страшными глазами, со времен уплотнения переехала в кабинет. Тут она помещалась над входной дверью, не над таким великолепным шкафом с редкими изданиями (книги в дорогих переплетах задернуты были шелковой занавеской) – а просто на полочке. Но главенствовала все же над небольшой комнатой: всякий, находящийся в ней, как бы приглашался почтить Императора, давнюю любовь и преклонение Геннадия Андреича.
Теперь, во время болезни, он постоянно видал эту маску, кровать так стояла, что лицом он всегда был обращен к двери. Было правильно, что из гостиной ее взяли, там теперь целое семейство кондуктора, для чего им она? Но к некоторому своему удивлению, стал Геннадий Андреич замечать, что и ему она будто не нужна, хотя по тому, как она начинала смутно белеть в конце ночи, можно было узнать, что рассвет близок. И вообще… это же неплохая вещь. Вот взял же он ее в ученую келию!
Вечер в начале мая выдался
В дверь постучали. Вошла Анна. Он оживился.
– Вот и хорошо. Рад видеть, рад.
Анна поцеловала ему руку.
– Ну, как, папа?
– А ничего, ничего-с, все хорошо. Ты мне руку не целуй. Я не архиерей. А ты вот что целуй – всегда целуй и всегда люби.
И поправив на голове шапочку-ермолку, с тем знакомым ей, серьезным, очень живым видом, как рассматривал медали, взял с ночного столика книжку, довольно потертую, с красной вышитой закладкой.
– Это Евангелие-с… И вот тут заложено, 6-я глава от Луки. Нагорная проповедь. Тут все. Вот и читай. И люби. И детям внуши, передай им, чтобы читали и почитали… Это все-с. Больше ничего нет, в этой книжечке все-с. Жизнь будет идти, миры рушиться, новые создаваться, и мы ничего не будем понимать, но будем жить и любить, и страдать, и умирать, и друг друга мучить и потом угрызаться. А это вот будет себе существовать и вечно будет светить. Это ты помни, Анна.
– Папа, папа…
Она гладила ему руку, огромными, сияющими глазами глядела на него. Вот это он, тот отец, которого в детстве она боялась, который был некогда так далек, даже жуток строгостью своею и суровостью – вот он лежит перед ней и худенькой предсмертной рукой потрясает в воздухе Вечной книгой.
Несколько успокоившись, он сказал ей тихо, спокойно и просто:
– Давно хотел поговорить с тобой, душа моя. Именно с тобой. Мама слабее, она будет плакать. И вообще все напутает. А ты более крепкой закваски. Моей породы. Я в тебе очень себя чувствую, только ты тоньше-с, мы были грубее. Так вот в чем дело…
И в комнате, где майский свет понемногу гас и маска Петра отходила в тень, Геннадий Андреич дал Анне последние распоряжения насчет своей смерти. Некоторые книги ей, Пушкина, например. Специальное и научное – в музей. Маму беречь как дитя, любить и холить. Его непременно отпеть дома по-церковному – «там они, наверное, в музее гражданские похороны устроят, с красными флагами, я этому помешать не могу-с, пусть устраивают, но хочу, чтобы дома меня по-человечески, по-христиански отпели, и когда надо будет, пока я жив, чтобы священник пришел, я исповедую ему свою грешную жизнь и он причастит меня».
Анна смотрела бледная, внимательно слушала. Все оставалось в ней будто записанное.
– Да, вот, душа моя. Чуть было не забыл. Прошу тебя нынче же снять эту маску Петра и поставить подальше. В столовую, или куда-нибудь в шкаф. Как хочешь, – прибавил он равнодушно. – Куда хочешь. Но чтобы я ее не видел.
– Папа, она же всю жизнь с тобой была. Ты всегда так Петра почитал…
– Совершенно правильно, мой друг. И была, и почитал-с. А теперь вот – пусть уберут.