Путешествие Глеба
Шрифт:
Когда лето подходило к концу, Глебу с Лизой пришлось собираться. Они расставались с жизнию балыковского дома, с Саровом, Вичкинзой, тетеревами Кастораса, летними прогулками, бездельем, Чеховым – все это туманно, полусонно, но несло в себе ощущение шири, вольности, как шум Саровских сосен, когда Глеб катил средь них на своем велосипеде.
Теперь же трогались на Муром, по другой дороге – сто верст в тарантасе муромскими лесами, только что не с Соловьем-разбойником – и вновь к Оке в этом Муроме, древнем городке на нагорном берегу, с видом необозримым на приокские
Когда они уезжали, Мыша много плакала, тиская Лизу в объятиях. Она говорила, что, кажется, уж полюбила и Бориса Иваныча. И Ватопедского жаль, и счастлива она, и боится… – опять фыркала, опять хохотала, вновь плакала…
Мать провела свой план. Свадьба Мыши была назначена на сентябрь.
V
У Красавца и Олимпиады Глеб чувствовал себя теперь уже прочно. Родители в Балыкове, далеко. На каникулы он туда ездит, но живет, трудится здесь. И хотя праздник с буднями несравним, все же не мог бы он сказать, что Красавец его теснит или что с Олимпиадой ему тяжело.
Красавец раз навсегда решил, что если Глеб «сын дяди Коли» и хорошо учится, держит себя безупречно, то чего же больше? Глеб его занимал настолько, насколько он «нашей породы», племянник, которого не стыдно показать гостям, сказать, взяв под руку: «Ну-те-с, а вот позвольте вам представить, сын любимого моего брата Николая, ученая голова, с детства назван Herr Professor, десяти лет убил на облаве лося». Глеб и смущался, и принимал как должное. Конечно, приятнее была бы другая слава, не вечно же этот лось. Но наморщенный лоб Красавца, выпяченные вперед губы столь серьезны, что уж ничего тут не поделаешь.
С тетушкой выходило гораздо проще – в Олимпиаде совсем не было Красавцевой парадности и гоноровости. Красавец из-за пустяка мог вскипеть, обидеться, с ним нужна некоторая политика. Олимпиада же лишена спеси, ведет жизнь праздную, шьет себе платья, ест, выезжает с Красавцем в театр, дома расхаживает в ярких халатах. Сядет за рояль, аккомпанируя себе, напевает: «Так взгляни ж на меня хоть од-дин только раз…»
Она к Глебу относилась как к юноше со странностями. Теперь ее удивляло его пристрастие к живописи. Милое занятие, но увлекаться настолько…
Уроки он все-таки готовил, но это ненастоящее, настоящее начиналось лишь тогда, когда он брал доску с натянутой полусырой ватманской бумагой, вынимал кисти, краски, разводил их, смешивал, погружался в мир безмолвных треволнений. Хотелось, чтобы вышло получше, а выходило все «не то». После Москвы, Третьяковской галереи, Левитана, он был отравлен, доморощенные попытки казались пустяками. И Глеб изводился. Худел, волновался, нервничал. То являлась надежда – вот-вот удастся, наконец-то «выйдет». Он начинал сиять. Но продолжалось недолго. На другой день, а то и через час живопись эта казалась убогой, он впадал во мрак.
Иногда Олимпиада к нему заходила,
– Нет, пожалуйста, не смотри, еще не готово. Олимпиада хвалила.
– Чего тебе, в самом деле? Очень мило. Прямо миленькая картинка…
«Миленькая картинка! Миленькая…»
– Ничего в ней нет хорошего.
– Придет Анна Сергеевна, непременно покажи. Ей тоже понравится.
– Нет, уж пожалуйста. И не говори ей ничего.
– Да что ты Байронович право какой? Что это с тобой делается?
По характеру своему Глеб мог бы рассердиться, но на Олимпиаду не сердился. Ответ его довольно покойный, негромкий: «Нет, не надо. Если бы удалось что-нибудь… а так я не хочу. Мне самому не нравится».
Анна Сергеевна редко бывала у Олимпиады. Встречался же он с нею еще реже. Даже когда она приезжала, он не всегда выходил. Случалось, видел вице-губернаторскую коляску, парой, вот она около них остановилась… – и тогда он к себе забирался в комнату, слышал звонок, отворяют двери, а он принимался бессмысленно что-нибудь зубрить. В переднюю квартиры Красавцевой входила худенькая черноглазая дама в мехах, для всех она вот такая, для него совсем другая, та, к кому в одиночестве и тишине тайно он привык. Никому бы не сказал о ней и никто ничего не знал. Но Глеб-то знал. И вот Анне Сергеевне еще показывать его мазню!
– Если ты недоволен собой, бери уроки. Вполне можешь частные уроки брать. У того же Михаила Михайлыча.
Насчет Михаила Михайлыча Глеб даже и возражать считал ненужным. Олимпиада видела, что он недоволен, старалась успокоить.
– Ну, у кого вообще хочешь. Вон я в «Калужском вестнике» видела объявление: приезжая художница дает уроки. Да мне и Красинцева о ней говорила. А то что же это такое, из-за пустяков изводиться.
Олимпиада в пример привела себя: поет и поет, просто для собственного удовольствия: «О сцене-то я не думаю, не петь же мне в Московском Большом театре!»
Может быть, ей и не петь, но Глеба это никак не устраивало. Нет, ему надо жить – по-настоящему. А так просто слоняться невозможно. Он не ребенок, слава Богу, в седьмом классе, весной кончает! И все еще не решил, что с собой делать. Не знает, есть у него дарование, или нет. Это главное. Остальное неважно. Если бы дарования не было, то почему же так влекло его к живописи, мучило? Но если бы дарование было, тогда он отлично и рисовал бы, не томился бы, показывал бы и Анне Сергеевне и другим, его бы хвалили по-настоящему.
Все это опять волновало и томило.
В Училище Глеб равнодушно-успешно скользил по всем «предметам», ни один его не занимал. Но в Законе Божием было нечто беспокоившее. Не то чтобы интересно, но не совсем гладко. Как не совсем гладко и с о. Парфением.
В этом году опять повторяли Ветхий Завет. К Ветхому Завету всегда относился Глеб с противлением – не привлекали ни дела, ни люди его. На уроках о. Парфения он сидел теперь с независимым и скучающим видом. Если бы Олимпиада видела его тут, рассеянного, как бы недовольного, чуть ли не насмешливого, опять назвала бы Байроновичем.