Путешествие Глеба
Шрифт:
– А как мы тогда славно были на концерте Гофмана! Помните?
– Да, концерт… – Глеб с восхищением и почти ужасом смотрел на нее. Слов никаких не мог найти, но и так все было ясно.
Анна Сергеевна улыбнулась. Коляска стояла уже перед ними.
– Садитесь, подвезу вас.
Глеб поблагодарил, отказался. Соврал, что ему надо в двух шагах к товарищу. Вранье было неуместное, но понятное. Анна Сергеевна вздохнула.
– Никто не хочет со мною выезжать. Значит, так уже мне на роду написано.
Коляска тронулась. Глеб отошел от театра, по Садовой зашагал домой. Тоска,
Глеб ходил на уроки исправно – как ни убог мезонин на Театральной площади, все же художница совсем не похожа на Михаила Михайлыча.
Разумеется, она сразу забраковала манеру Глеба.
– Это хорошо для провинциальных барышень, а не для вас. Я вижу в ваших работах любовь к делу и известное изящество, но совсем неправильную школу. Если бы вы обучались пению, надо было бы сказать: голос есть, но неправильно поставлен.
И Полина Ксаверьевна занялась постановкой Глебова голоса.
Они сразу стали писать натюрморт: вазу, плоды, кусок материи. Все это в крупных размерах, со смелостию, Глеба сначала и удивлявшею. Но Полина Ксаверьевна больше всего боялась «зализанности», «мещанства» в приемах.
– Калуга! – бормотала она, нанося кистью резкий удар по какому-нибудь рефлексу на блюде. – Это Калуга. Вышивание бисерных кошельков. Купцы, мещане, раскормленные красотки вроде вашей тетушки, которую я недавно встретила у Красинцевой. Как я все это ненавижу! Буржуа!
Глеб не слыхал в Калуге такого слова, да кроме как от Полины Ксаверьевны и не от кого было бы слышать. Полина Ксаверьевна, оказывается, бывала не только в Петербурге, но и в Париже. От нее он впервые узнал, что там есть художники-импрессионисты.
– Если бы ваша Красинцева увидела, как пишут французы, она бы в обморок упала от ужаса.
Красинцеву Глеб почти не знал, она никак не могла быть «его Красинцевой», но Олимпиада действительно его тетушка, не то чтобы он за нее отвечал, но все-таки с этой новой позиции она стала казаться ему еще более провинциальной.
Олимпиаде Полина Ксаверьевна тоже мало понравилась. Как-то сказала она Глебу:
– Познакомилась с твоей художницей. Выдра, и с претензиями. Курит бесперечь, пропахла скипидаром, масляными красками… Нет, если бы я была в тебя влюблена, я бы к ней не ревновала. Ты на такую не польстишься.
Глебу это не весьма понравилось. Польстился бы он или нет – это его дело. Многое в нем появлялось такое, о чем ранее он не имел понятия. Но все это – тайный, подспудный мир, запечатанный. Тетушке туда ходу нет.
– Голубчик, – сказала ему Олимпиада в другой раз, весьма даже ласково, – уж конечно я понимаю, что тебе скипидар не может нравиться. Но подозреваю другое. Ты, разумеется, такой тихоня и такой скрытник, что ничего не скажешь. Пари держу: Анна Сергеевна.
Глеб рассердился, покраснел.
– А по-моему, ты с этим инженером что-то уж очень распеваешь.
Глеб мало интересовался кем-либо кроме себя. В делах любви был совершенно неопытен, и если сказал это сейчас, то вызванный самой Олимпиадой, в полуигре, самозащите.
Олимпиада
– Скажи, очень заметно? Глеб засмеялся.
– Профессор-профессор, ученая голова, а вот доглядел… И сразу переменила тон.
– Это все пустяки. Если бы не твой дядюшка, так и говорить не о чем. Подумаешь, правда, попеть нельзя. У Александра Иваныча очень милый тенор, и во всяком случае «Гаснут дальней Альпухары…» у него выходит очаровательно. Да, но дядюшка!
Она слегка и недовольно хмыкнула.
– Выдумывает Бог знает что. И этот гонор польский! Глеба мало занимали отношения Красавца с Олимпиадой.
Все-таки и он заметил, что за последнее время дела здесь стали хуже. Случалось, что Красавец вскипал бессмысленно, за вечерним чаем. Олимпиада упрямо, холодно твердила свое. Вообще же Красавец стал нервнее и раздражительней. Олимпиада прохладно взглянула на Глеба.
– А во всяком случае, для тебя ничего не должно быть. Молчишь – и помалкивай. Ничего нет. Все глупости.
Глеб был несколько даже удивлен. Очень ему интересно, нравится тетушке или не нравится какой-то инженер с милым тенором! Ревнует Красавец или не ревнует – тоже событие не из важнейших. Олимпиада могла быть покойна: ничто со стороны Глеба не угрожало.
Он поглощен был совсем иным. Учился по-прежнему – по инерции хорошо, точно был снарядом, вылетевшим из пушки: надлежит описать дугу и упасть куда надо. Это значило – весной первым и кончить, обратиться на время в «штатского», а там и студенчество. Но «настоящее» вовсе не это, а то: вот теперь, у Полины Ксаверьевны и должно выясниться, есть у него дарование, или нет. Все это надо установить при помощи натюрмортов или этюдов с натуры. Писали и арбуз, и разрезанную дыню, жалкий столик драпировали «восточными» тканями. Полина Ксаверьевна нервничала, курила. Ругала Калугу, жаловалась на безденежье. Время же шло. Воробьи доклевали последние красные рябинки. Колеи пред театром стали мерзло-коляными, из-за Ячейки тянуло холодом. Талант Глеба не спешил раскрываться. «Вы делаете бесспорные успехи, – говорила, как все учительницы, Полина Ксаверьевна, – разве можно сравнить вашу теперешнюю манеру с теми детскими вышиваниями, какие вы мне тогда приносили?» И с удвоенным рвением писали они вид из окна на дворик – так, чтобы и французским импрессионистам стало тошно.
– Да, Париж мало похож на этот город. Но и там художники, пока их не признали, бедствуют. Зато это жизнь! Не мещанство! Латинский квартал, Одеон, Люксембургский сад… Голубизна Парижа, терраса кафе, Обсерваторские аллеи…
Глеба такие рассказы волновали. Он их слушал охотно. Не знал, разумеется, что особо прекрасен Париж для Полины Ксаверьевны потому, что там они с мужем любили друг друга, надеялись выбиться, верили и не думали ни о Самаре, ни об одиночестве в Калуге.
А между тем ход бытия в этой самой Калуге подчинялся всеобщему закону: в одну ночь весь вид на дворик безнадежно испортился – выпал снег, туманно-прохладно все забелил, хоть гуашью пиши по темному картону.