Путешествие Глеба
Шрифт:
Глеб, выходя от Полины Ксаверьевны, пересекая площадь, всегда впадал в некоторую романтическую тоску, доставлявшую и сладость, и боль, далеко уводившую воображение. Проходя мимо театра, где тогда встретил Анну Сергеевну, каждый раз вновь надеялся ее встретить – другой частью себя самого был уверен, что не встретит. А если бы встретил? Опять что-нибудь буркнул бы и удрал – в одиночестве жаждая встретить. И уж конечно никогда не сделал бы шага действительного, чтобы с нею побыть.
Театр сумрачно теперь воздымался в синеющей белизне сумерек. От желтого света фонарей снег казался еще синее. Глеб меланхолически шагал со своей папкою, где лежали акварели, долженствовавшие затмить импрессионистов. Он выходил на Садовую. В каждой проезжавшей даме мерещилась
Так, в медленном своем течении, проходил последний год Глеба в Калуге. По разным линиям шла жизнь – в нем и вокруг него. Сам он ходил в Училище, мучился неопределенностью, тосковал от являвшейся взрослости. Красавец и Олимпиада вычерчивали заданные им кривые. Сережа Костомаров неизменно был вторым. Михаил Михайлыч неизменно требовал заборки и не удовлетворялся «приблизительным». Козел вместо «Атлантический» говорил «Антлатический». Александр Григорьич чаще прихварывал, бледнел, слабел. Полина Ксаверьевна мерзла в своем мезонине и проклинала Калугу.
Калуга же, являясь частью России, вместе с ней и катилась по дороге налаженной, с тяжким грохотом и громоздкостью старомодного экипажа, кучер которого и сидящие в нем не замечают его старомодности. Верхи России тоже жили по-многолетнему. Появлялись одни сановники, сменялись другими, чтобы вновь быть смененными. Казалось, что всегда так и будет в «Богохранимой стране нашей Российской» – все, по неизменным законам, будет управляться одною подписью – той, которая и досель, сменяясь от отца к сыну, поворачивала огромный груз как бы невидимым рычагом. Поворачивая, вела к целям, о которых, разумеется, и вовсе ничего не знала. Как никому не было известно и не есть известно, куда плывет и для каких целей та планета, шестую часть поверхности которой занимает Родина никому не ведомого Глеба.
Глеб же, на Рождестве, приятно и мирно съездил домой в Балыково. Это путешествие – сплошь чувство зимы, снега, мороза – и удивительной теплоты: внешней от превосходной дохи, в которой везли его балыковские кони, от теплого дома, от устроенной прочной жизни. Внутренняя теплота заключалась в воздухе благоволения, куда сразу он попал, материнской любви, музыки Лизы, праздности, удивительного спокойствия.
Глеб жил в маленькой своей комнатке, почти девической, с белыми занавесками. С завода в дом провели электричество (роскошь необыкновенная!). Из окон всюду снег. Парк, Саровские сосны, красный стеклянный шар пред балконом, глупый, но милый, все занесено снегом. Ни в парк, никуда, кроме людской и завода, нельзя выйти без лыж. Глеб мало и выходил, а когда случалось, с наслаждением вдыхал трескучий воздух, слышал стрекот сорок, слушал дальний шум строевых сосен – зимний, отвлеченно-возвышенный гул русского леса. Белизна, белизна, холод, холод, тепло, тепло – в них живешь, не раздумывая.
Глеб в этот приезд не вынимал ружья. Из окна большой комнаты матери радостно – и как казалось – хорошо написал акварелью занесенную снегом голубятню. «Сыночка сделал большие успехи, – сказала мать. – Прелесть, как нарисовал». Отец тоже похвалил. Глеб решил подарить эту «картинку» матери: покойнее будет. Написана-то она хоть и мило, но все-таки… Привезешь с собой, пожалуй, Полина Ксаверьевна забракует. Голубятня в белом снегу так и осталась в Балыкове, радостию для матери, никак не представлявшей себе, что значит для Глеба живопись. Просто мать радовалась, что сыночка, хорошо учащийся, хорошо и рисует – в этом, впрочем, не было для нее ничего удивительного: на то он и сыночка, чтоб все делать как следует.
Прогостив больше положенного, опаздывая к началу учения, Глеб с Лизою ранним утром выехали, наконец, на Муром – в шубах, валенках, глубоко засаженные в пошевни, затянутые бараньей
Ни матери Манефы, ни Фленушки Глеб с Лизой по дороге не встретили, ночевали на горном заводе в «господском доме», в комнатах просторных, с тяжелыми драпировками и застоявшимся воздухом. Утром опять тронулись до свету, чтобы поспеть в Муроме к поезду. И после двух часов пути по лесам выехали вдруг на синеющий простор Оки. Дорога шла теперь в ровной глади – заливные луга, русло Оки – все завеяло снегом, глаз слепнет от однообразной, с легкими цветными кругами, белизны. Вдали крутой берег, по нем колокольни, строения, запушенные сады Мурома.
На безлюдном вокзале муромском Глеб с Лизой весело ели горячий борщ, телячьи котлеты на ножках и ждали поезда. В полдень состав подали, вагон микст первого-второго класса робко подходил к перрону – слегка вздрогнул и остановился. Носильщик понес в него чемоданы. А через полчаса купола, кресты, дома и сады Мурома, туманные леса за Окой – все стало удаляться в погромыхивании колес. Тепло струилось по коридору. Пахло русским зимним вагоном. Поезд ускорял ход.
До Москвы далеко – разные Вязники, выход с муромской ветки на магистраль Нижнего, древний город Владимир со знаменитым собором Дмитровским, леса, топи, болота, подвырубленный уже лес, все укрыто милым снегом – может быть, в чаще безмолвной бродят сейчас рогатые лоси Глебова детства? Все это Россия, глушь, летом комары, торфяники под Орехово-Зуевом, непролазные дебри…
Сторона ли моя, ты сторонушка, Вековая моя глухомань!Не торопясь, но в конце концов появилась и Москва, Глебу слегка уже знакомая. Распрощавшись с Лизою, он один довершил путь.
Калуга тоже подошла снежная, тихая, в карканье ворон, мягких ухабах на Московской, золотых крестах на куполах заснеженных.
В квартире Красавца все было по-прежнему, только его самого не хватало – он уехал в уезд со следователем, на вскрытие. Олимпиада встретила Глеба приветливо, показалась особенно оживленной. «Ну, отоспался, отсиделся, там с медведями? Сытый стал, гладкий…» Она поцеловала его, обдала теплом, здоровьем, запахом духов и молодого тела.
– У нас сегодня отличный обед, – уха, пирог, дичь, даже бутылка шампанского. Будет Александр Иваныч. Я очень рада, что ты приехал.
Глеб не без удивления на нее взглянул.
– А ты похорошела без меня.
– Значит, говорим друг другу приятности. Тем лучше. Глеб вспомнил ту Олимпиаду, с которой здесь же встретился впервые два года назад – сонную и раскормленную, наблюдавшую из окна движение по Никитской – и не узнал ее. Она и не она. Те же черты и не те же, ах, как странно меняется все…
И если бы он был старше, лучше знал жизнь, то отлично бы понял, что действительно Олимпиаде удобнее, чтобы она обедала в доме Красавца не наедине с Александром Иванычем, а при племяннике.
Александр Иваныч подкатил к шести на лихаче, в передней обтирал платочком намерзшие усы, преподнес цветы Олимпиаде, благоухал шипром. Оправляя свой путейский сюртук, входя в столовую, здороваясь, подхохатывая с заливцем, делал все это так, как сотни путейских иженеров того времени. (В живописи он ценил Клевера. Читал Лейкина, обожал оперетку.) Глебу напомнил Александр Иваныч Илев. Но теперь Глеб менее стеснялся. Александр Иваныч с ним держался вежливо, приветливо, как бы со взрослым. Налив себе и ему по рюмке водки, чокнулся «как с будущим коллегою». «Я советую вам поступить в наш Институт. Это лучший в Петербурге. Дорога широкая открывается потом – железная!» Он засмеялся. Олимпиада тоже. «Нет, без шуток. Карьера, я вам доложу. Конечно, летом надо учиться, готовиться к конкурсному экзамену. Зато осень – Петербург, студенчество…»