Путешествие на край тысячелетия
Шрифт:
Но, оказавшись в маленькой комнатке, хозяйка которой, седая христианка с выцветшими голубыми глазами, может предложить опальному еврею лишь постель и ломоть мягкого хлеба, рав Эльбаз чувствует, что обязан немедленно найти для своего магрибского нанимателя — человека, который ему доверился и взял с собой, дабы восстановить распавшееся товарищество, — какой-то выход, который утешил бы его больше, нежели демонстративный взрыв возмущения или вздорные мечты о мести. И хотя он может только догадываться, что именно произошло за судейским занавесом во время тайного допроса второй жены, ему кажется, что он и в самом деле может предложить отлученному купцу, так нелепо застрявшему посреди дикой, невежественной Европы с кораблем, полным товаров, некое — пусть и временное — решение, которое позволило бы тому, несмотря на все случившееся, восстановить товарищество с любимым племянником — тем самым, что упал в обморок, точно изнеженная девица, едва услышал об отлучении дяди.
Но
Увы — не успевает рав Эльбаз, томясь и восторгаясь, дождаться удобного момента, чтобы изложить Бен-Атару свой очередной план, как магрибец уже велит ему поторопиться и немедля потребовать от евреев вормайсской общины вернуть тех двух женщин, которых они прячут, так как он, их муж, намерен сейчас же воссоединиться с ними обеими, даже если им придется тесниться в одной маленькой комнатушке в доме иноверцев. Ибо все помыслы отлученного магрибского купца сейчас не о себе или о своих товарах, а лишь об этих двух женщинах, его единственных, — как бы в сердца их не закралось подозрение, что он может теперь уступить и предать свою двойную любовь. И его суровый, повелительный голос, обращенный к сникшему и разочарованному раву, звучит так решительно и тяжело, как будто с того момента, как сей Божий служитель обнаружил свою несостоятельность, он, на взгляд магрибца, стоит не больше, чем тот черный раб, который в эту минуту разувает своего хозяина.
Глава вторая
На исходе ночи второй жене вдруг чудится, будто она снова слышит глухой, неясный звук шофара, и сердце ее замирает от страха. Она просыпается, вокруг стоит непривычная, чужая тишина, и она пытается взять себя в руки, но перед нею уже всплывают усталые, покрасневшие глаза вормайсского судьи, которому в минуту душевной слабости она поведала свою сокровенную тайну. И она опять возвращается к этой минуте, снова и снова казня себя, — но не за то, что сказала, а за то, что не успела сказать. Правда, в начале ночи, когда рав Эльбаз, после горячего спора с вспыльчивыми вормайсскими хозяйками, возвращал обеих жен отлученному супругу, он всю дорогу пытался утешить и успокоить подавленную случившимся молодую женщину, слова которой ему удалось отчасти понять в пересказе сына, но ей уже тогда показалось, что он утешает ее не совсем уверенно и даже не очень искренне. Уж не хотел ли он связать ее с собою общностью вины, заранее понимая, что его тоже призовут к ответу, и не только за провал проповеди о конце времен, но и за ошибочный выбор судьи — слабого человека, который скрыл свою слабость за поспешным и жестоким приговором? Или же у него возникла странная мысль с помощью этих утешений побудить ее и дальше настаивать на своем праве на встречную двойственность, чтобы увидеть, как далеко она готова в этом зайти?
Так или иначе, его успокоения лишь запутали ее, и сейчас, тихо поднявшись с соломенного ложа, которое хозяйка-христианка предложила своим нежданным гостьям, она поспешно кутается в плотный черный капот, полученный от местных женщин, потом бесшумно проскальзывает мимо мужа, который лежит, свернувшись, точно огромный зародыш, меж двух длинных поленьев, которые он вытащил из угла, бочком протискивается между бревенчатой стенкой и первой женой, которая спит как убитая, скрестив руки и повернувшись лицом к длинной, острой железной балке, по диагонали поддерживающей потолок этой чудной трехстенной комнаты, — и лишь тогда наконец выбирается в темную прихожую. И поскольку не только от проклятия отлучения торопится она сейчас спастись, но хочет попробовать также исправить то, что испортила своими дерзкими речами, то быстро и беззвучно, не надевая сандалии, а просто взяв их в руку, босиком пробирается мимо хозяйки-христианки, которая коротает ночь в большом кресле, укрывшись шкурой темно-бурого медведя, голова которого висит тут же, под деревянной фигурой распятого мученика, не перестающего страдать и по ночам.
Правда, старуха замечает тень, мелькнувшую в дверях, и на мгновенье даже приподымает голову, но уход незнакомой еврейки, видимо, нимало ее не тревожит, и та, никем
Увы — никто не слышит ее легкого стука, ни одна живая душа, ни в этом доме, ни в соседних. Ибо евреи Вормайсы наконец-то заснули глубоким сном, словно после многих дней бури снизошел на них долгожданный душевный покой. Как будто приговор об отлучении и бойкоте сумел начисто вымести из их сердец те непривычные и дивно-греховные помыслы, которые принесли с собой в город южные истцы. И когда ее голос тоже не находит никакого ответа, второй жене остается лишь пробираться к синагоге самой, и она прокладывает себе путь — сначала к маленькому скромному молитвенному дому для женщин, где робко становится на колени и простирается на земле, как то делают исмаилиты, когда демонстрируют свое полное смирение перед тем как попросить о чем-то Всевышнего, затем, поднявшись, нерешительно проходит через недостроенную западную стену в мужскую часть синагоги, пробирается там между рядами пустых скамеек и втискивается, наконец, в ту же узкую нишу, что накануне вечером, — между ковчегом Торы и поддерживающей его восточной стеной.
Возможно ли, что истерзанное сердце этой молодой магрибской женщины каким-то чудом почувствовало, что и ее суровый судья, рабби Иосеф бен-Калонимус, тоже не сможет заснуть этой ночью в мучительных сомненьях и тоже поднимется ни свет ни заря, то ли ощутив в себе новые силы, то ли томимый запоздалым раскаянием, — и на трепещущем хвосте третьей стражи, встав до срока со своего ложа, поспешит в синагогу, на свой канторский помост, быть может, приготовиться к утренней молитве наступающего поста Гедалии, а быть может, чтобы вновь, душой и телом, воссоединиться с тем блаженным местом, где накануне вечером стояли, застыв, три женщины, ожидая, что же изрекут его уста? И потому ни малейший крик испуга не срывается с его губ, когда, подняв сброшенный на пол красный занавес, и набожно поцеловав золотые буквы на его выцветшей бархатной ткани, и затем тщательно свернув, чтобы спрятать в положенном месте, он вдруг видит, что из ниши к нему бросается вчерашняя молодая свидетельница. Как будто само собой понятно, что после столь сурового приговора потерпевшая сторона должна броситься к судье с мольбой о снисхождении, как вот эта южная еврейка, что падает сейчас перед ним на колени, точно невежественная язычница.
И не успевают ее узкие, скошенные, как плавник, глаза найти взгляд тех усталых, покрасневших глаз, что преследовали ее в кошмарах этой ночи, как она уже разражается взволнованной речью. Но поскольку сегодня рядом с ней нет маленького переводчика, чтобы ей помочь, она сама то и дело вставляет в торопливый поток арабского те два-три ивритских слова, которые чаще всего повторялись в недавних новогодних молитвах, и ей самой на миг кажется, что с помощью этих ивритских слов рыжеволосый мужчина, который с жалостью склоняется сейчас над нею в полусвете зари, уже скребущейся в желтеющие окна, поймет наконец суть и дух той встречной двойственности, которую она требует не просто для себя самой, а для женщин вообще. Ведь в то время как мужчина хочет удвоенности тел, женщине нужна удвоенность душ, даже если это такая крохотная дополнительная душа, что таится сейчас, свернувшись, внутри ее собственного чрева.
Но разве способен испуганный и растерянный человек, даже будь рядом с ним самый лучший из переводчиков, внять новому, утреннему смыслу невнятного вечернего свидетельства? Ибо рабби Иосефа бен-Калонимуса на самом деле больше всего сейчас пугает, что в синагоге вот-вот появятся те ревностные, вставшие с самым рассветом верующие, душевного голода которых не утолили даже три наполненных молитвами праздничных дня, и обнаружат посланника общины стоящим подле ковчега Завета в уединении с чужой, хоть и половинной, женой, — и потому он даже не пытается понять, что именно хочет сказать ему эта молодая женщина на своем арабском наречии, но прежде всего спешит осторожно, но весьма решительно поднять склонившееся перед ним тонкое тело, чтобы поскорее отстранить его от себя и удалить из святого места, где ему совершенно запрещено находиться.