Путешествие на край тысячелетия
Шрифт:
Да, в эту минуту Абулафия мечтает лишь об одном — пасть на грудь любимому дяде, который возвращается на лазурные берега родного Танжера, пасть на грудь и просить прощения за то, что дядя возвращается с пустыми руками. Но душа этого кудрявого молодого мужчины, еще и тфилин не успевшего наложить на себя после ночи и утреннюю молитву прочесть, так и содрогается при мысли о возможной встрече со второй теткой, в тайну появления которой он наконец-то проник накануне, услышав неожиданную и мрачную исповедь Бен-Атара. И пусть она даже закроет лицо вуалью, пусть завернется в плотный черный местный капот, все равно — ей никогда уже не скрыть от него таящуюся в ее теле мрачную тень той несчастной и обожаемой, грешной и любимой, утонувшей и выброшенной из моря обнаженной женщины, которая своей мстительной гибелью наказала его, Абулафию, и приговорила к изгнанию в далекие края. Вот почему он изо всех сил старается удержать себя в этой старой, скрипучей постели, прекрасно понимая, что стоит ему пойти попрощаться
И потому ему кажется, что лучше всего дождаться, пока в осеннем воздухе окончательно затихнет последний скрип колес под дядиными фургонами. А это как раз тот тяжелый скрип, что тревожит сейчас главного возничего, капитана Абд эль-Шафи, который ощущает, что фургоны его движутся с какой-то необычной усталостью. Вот почему после обеда, когда маленький караван останавливается на площади перед церковной колокольней города Шпейер — того самого, в котором не сыскать ни единого еврея, — он предлагает хозяину избавиться от лишнего груза и продать местным жителям, что с любопытством окружили еврейские фургоны, хотя бы часть тех подарков, которыми наградила их милосердная вормайсская община. И хотя между Вормайсой и Шпейером не более десяти парс, подарки эти, родом из такого близкого города, вызывают живейший интерес, нежданно-негаданно превращаясь обратно в товары, так что Бен-Атар и сам удивляется, как это ему удается, не зная ни местного языка, ни местных обычаев, так выгодно продать и старую теплую одежду евреев Вормайсы, и их кувшинчики с медом, и тусклые медные подсвечники, и бутылки вина, предназначенного для освящения и разделения, обменяв все это, по совету Абд эль-Шафи, на довольно старого, но еще крепкого мула, на которого тут же усаживают черного язычника, наказав ему ехать впереди каравана и вынюхивать ту дорогу, по которой они две недели назад двигались в противоположном направлении.
Ибо теперь они одни в незнакомых христианских просторах, без госпожи Эстер-Минны с ее знанием тевтонского и франкского наречий и без Абулафии с его знанием дорог. И в их распоряжении лишь ломаная, прихрамывающая латынь севильского рава, и пустынный нюх молодого раба, да то знание нрава ветров и движения звезд, которым располагают возницы-моряки. А Судный день, уже пылающий впереди, точно мрачный и грозный факел, понуждает их двигаться как можно быстрей, чтобы вовремя пересечь границу между Лотарингией и Франкией и укрыться под сенью еврейского миньяна в Реймсе, куда, надо надеяться, еще не дошел слух об их отлучении.
И как будто бы нет, в самом деле, причины, которая помешала бы хозяину маленького каравана осуществить это скромное намерение. Вот, и фургоны стали намного легче, и не только из-за того, что с ними нет теперь тех двух пассажиров, которые породили суровое отлучение, но также из-за умелой продажи подарков, превращенных во вдумчиво, тяжело шагающего перед ними бородатого мула, на спине которого чернеет тонкий силуэт профессионального следопыта, с восторгом и гордостью вынюхивающего приметы нужного пути. И все же Бен-Атар не может отделаться от ощущения, что какая-то другая, скрытая тяжесть повисла на колесах его фургонов, которые медленно катят сейчас меж холмами и полями в сторону серебристой ленты Саара. Ибо чем иным объяснить, почему они катят так медленно? Поначалу путники подозревают в этом осенние ветры. которые то и дело поливают их затяжными моросящими дождями, — но похоже, что каждая новая встреча с водой лишь разжигает в возницах их моряцкую душу, потому что они еще сильнее нахлестывают мокрых лошадей.
И только на третью ночь, на стоянке подле маленькой деревни под названием Саарбрюккен, неподалеку от той восьмигранной кладбищенской церкви, увидев которую на пути в Вормайсу госпожа Абулафия с волнением поняла, что вступила в свои родные края, только на третью ночь Бен-Атар вдруг понимает; что скрытая причина их задержки состоит не в том, что колеса фургонов прокручиваются на мокрой земле или же возницы слабо натягивают вожжи — причина эта имеет духовную природу. Поначалу он всё гадал, не является ли этой причиной он сам и то, что его так гнетут отлучение и бойкот, — ибо как бы предвидим и ожидаем ни был этот приговор, он и в самом деле досаждает ему, как душевная заноза, и именно потому, что был провозглашен так поспешно, да еще устами такого простака. Однако мало-помалу ему начинает казаться, что замедляющая их движение сила витает не поверх его фургонов, а скрыта в их глубине — может быть, в загадочном молчании второй жены, которая всё лежит, скорчившись, у стенки, под двумя плотными черными накидками, и упрямо, из вечера в вечер, отказывается от ужина, который, как и раньше, готовит им всем первая жена. Но нет, причины ее мрачности вроде бы вполне очевидны — две глубокие царапины, помеченные кораллами свернувшейся крови, всё еще тянутся вдоль ее тонких лодыжек.
Но действительно
Кому она скажет теперь то, что никогда уже не будет понято? Может, лишь тому порождению океана, что укутано складками ее чрева, но тем не менее гневно требует от матери, чтобы она согрела его еще сильнее, — и она, сама вся дрожа в ознобе, изо всех сил пытается найти в своем теле хоть крупицу добавочного тепла для него, а заодно и для себя самой. И вновь, как в каждый из того множества часов, которые слагаются в их долгое путешествие, перед ее мысленным взором встает удивленное лицо ребенка, который через несколько месяцев перестанет быть ее единственным сыном, — того любимого мальчика, которого она оставила у родителей в Танжере и который, может быть, еще не забыл свою мать, но наверняка позабыл отца — того смуглого мужчину, который приподымает сейчас полог фургона, чтобы справиться, как чувствует себя его вторая жена и отведала ли она принесенную ей пищу. И когда он различает, что горшок с едой пристыженно стоит на том же месте, где был поставлен, сердце его падает, и вся неприязнь и гнев, что кипят в нем из-за той встречной двойственности, которую она осмелилась просить для себя — и которую он ошибочно представляет себе именно как двойственность тел, а не двойственность душ, — взрываются в нем злостью на ее отказ подкрепиться приготовленной для нее едой.
И она вдруг пугается, поняв, что он намерен накормить ее сам, насильно, чего никогда раньше не делал. И она начинает всхлипывать, но тихонько, про себя, чтобы не услышала та маленькая компания, что сидит у костра, в особенности первая жена, которая обращается в эту минуту к Абд эль-Шафи с просьбой рассказать ей, как движутся звезды в небесах. Но маленький Шмуэль Эльбаз различает сдавленные всхлипы, раздающиеся под пологом фургона, и сердце его сжимается, и не успевает рука рава упредить поступок сына, как тот уже приподымает полог, и все видят, что хозяин корабля и глава их каравана, приподняв свою молодую жену на подстилке, кормит ее тем, что приготовила для нее первая жена, которая внезапно умолкает.
А глубокой ночью, когда остальные путники давно уже спят, вторая жена тихо поднимается с подстилки и, выбравшись из повозки, идет к тому дереву, где на ржавой цепи привязан то ли молодой шакал, то ли бродячий пес, приблизившийся к каравану накануне, чтобы подобрать объедки обеда, и пойманный черным рабом, который с молчаливого согласия Бен-Атара взял его себе для забавы, вместо оставшегося на корабле верблюжонка. Молодой приблудыш, уже успевший привыкнуть к людям, радостно повизгивает и виляет хвостом при виде второй жены и без промедления пожирает исторгнутые ее желудком остатки похлебки, которую ее принудили съесть. Только теперь ей становится чуть легче. И, сильно побледнев, с трудом одолевая сменяющие друг друга волны озноба и жара, она жадно вдыхает прохладный воздух осенней ночи и долго глядит на далекий костер другого каравана, побольше, который ведет славянских рабов с востока на запад.
Под конец она снова возвращается на свое ложе, закутывается в мокрые от пота накидки и закрывает глаза, надеясь хоть немного поспать, даже не подозревая, что ее шаги давно разбудили севильского рава, который все это время следил за ней через щель в пологе второго фургона. И ему на миг приходит в голову разбудить Бен-Атара и рассказать ему, что его насильственное кормление не пошло второй жене на пользу, но он тут же передумывает, словно ему не хочется чересчур поспешно извещать кого бы то ни было, даже ее супруга, о тех приметах недомогания, которые открылись ему нынешней ночью, заново пробудив в его сердце — здесь, в глубине мрачной Европы, — давнюю севильскую тоску последних дней болезни его жены. Однако утром, придя к маленькому ручью, чтобы смыть с лица паутину ночного сна, он обнаруживает там вторую жену, занятую ополаскиванием своей одежды, и, не выдержав, со стеснительным сочувствием справляется о ее здоровье. И хотя она лишь благодарно и словно бы беззаботно улыбается ему в ответ, он опять видит темный румянец, горящий на ее непокрытом лице, и понимает, что в теле этой женщины нарастает опасный жар.