Путешествие на край тысячелетия
Шрифт:
И вот так, с взаимным вниманием и уважением вслушиваясь друг в друга, оба текста постепенно растворяются один в другом, и даже мелодии и распевы равняются друг на друга — эти на те и те на эти, — и всё это, как надлежит, осторожно, вполголоса, не только для того, чтобы не привлекать излишнее внимание жителей Вердена, которые уже тянутся на свой молебен к серой деревянной церковке Нотр-Дам, но и затем, чтобы не мешать молитве двух моряков-исмаилитов, которые приходят в такое возбуждение от окружившей их набожности, что и сами в глубоком коленопреклонении простираются на земле, желая показать всем другим, а главным образом самим себе, что и у них есть пророк — правда, слегка запоздалый в сравнении с двумя другими, но по той же причине более молодой и энергичный. И врач-вероотступник, который тем временем закончил обход больных и назначенные кровопускания, увидев, с какой пылкостью это множество разных вер бушует вокруг его дома, не спешит присоединяться к вечерней мессе в христианской церкви, а усаживается во тьме на ступеньку у порога, прижимает к себе своих маленьких детей и глядит невидящим взглядом на силуэты евреев, стоящих среди деревьев вблизи его дома.
Что он
При виде рава в ее узких янтарных глазах снова вспыхивает живой блеск, и она слегка приподымается на постели и разражается жалобами на своем резком арабском наречии, умоляя, чтобы он попросил врача потушить проклятую свечу, потому что свет, даже такой слабый, режет ей глаза. И хотя его удивляет эта просьба, он переводит ее, с помощью своей причудливой латыни, стоящему рядом хозяину — и тот, нисколько не удивившись, лишь кивает в знак согласия, как будто снова подтверждая про себя свой диагноз, объясняющий эту странную просьбу, но всё же не осмеливается потушить огонь над головой Распятого и потому берет его фигурку и передает ее, вместе с мигающей свечой, своей жене, чтобы та нашла ему достойное место в другой комнате. Теперь, когда во врачевальной комнате воцарилась полная темнота, лунный свет в единственном окошке кажется еще сильнее, и вторая жена немедленно обращает свой удивленный взгляд к окну, словно не понимая, как она могла до сих пор его не заметить, и как бы спрашивая, не могут ли они хотя бы пригасить и этот свет, если не потушить его совсем. И потом поворачивает горящее жаром лицо к севильскому раву, и слабое подобие улыбки возникает в ее налитых кровью глазах, как будто она сама удивляется, что просит его потушить ради нее луну. И он улыбается ей в ответ всем своим лицом, доброй и широкой улыбкой, быть может — первой с тех пор, как они встретились на старом сторожевом судне, и приторно сладкаватый запах ложа страданий его покойной жены снова ударяет ему в ноздри с такой силой, что твердый комок подступает к его горлу. Он вдруг чувствует, что не может больше вынести, и, повернувшись к вероотступнику, шепотом, на древнем иврите, спрашивает его: она выживет?
Но врач не отвечает, как будто язык, на котором — молились и умоляли его отцы и праотцы, полностью изгладился из его памяти. И только после того как рав Эльбаз повторяет тот же вопрос на своей ломаной латыни, отвечает: да. Она молода. Она выживет. Если мы побыстрее выпустим ее отравленную кровь. И сердце рава вздрагивает от сильного волненья, словно его перенесли на мгновенье через время и пространство, и он снова в своем маленьком доме в Севилье, и его умершая жена оживает у него на глазах. Слезы счастья затуманивают его взор, и пока он размышляет, начать ли ему молитву за здоровье второй жены немедленно или подождать, пока слова этой мольбы смогут окутать своим состраданием струйку вытекающей крови, в дверях дома слышится громкий гомон, и нетерпеливый, измученный супруг вталкивает в маленькую комнатку всех семерых евреев миньяна в сопровождении новоявленного, черного и растерянного сына Завета, повелительно требуя от нанятого им рава тотчас начать развернутую и полную, с соблюдением всех правил, молитву за скорейшее исцеление второй жены, чтобы не дать небесам или небесам небес повода и предлога увильнуть от долга милосердия по отношению к существу, на котором нет греха.
И вот врач-вероотступник, который через силу решился, сплетя милосердие христианской веры с древней врачебной клятвой, впустить в свой дом больную еврейку, совершенно ему чужую, да к тому же одну из жен двоеженца, теперь вдруг со страхом обнаруживает, что он со всех сторон стиснут евреями самых разных мастей, которые набились в крохотное помещение врачевальной комнаты, чтобы поддержать молитву худенького рава, извлекающего в эту минуту из глубин взволнованной памяти тот небольшой набор молений, что сложился у него в Севилье за долгие годы болезни покойной жены. И лежащая против него женщина снова переводит взгляд своих прекрасных глаз на рава, и в ее помутненном сознании он как будто сливается с Бен-Атаром, превращаясь в ее второго мужа. Однако вероотступник не дает севильскому еврею слишком увлечься пламенными молитвами, ибо ему вдруг кажется, что молитвы эти могут не только поставить под сомнение его собственную репутацию как врача-исцелителя, но угрожают также, каким-то обходным путем, подорвать ту новую веру, которую он избрал для себя, и навлечь на него ту судьбу, от которой он бежал. И потому он энергичным жестом утихомиривает вторгшихся в дом евреев, а потом достает большую толстую иглу и маленький острый нож и велит им всем немедленно покинуть комнату, ибо приспело время действий, а не слов. Тем более что после того, как он выпустит больной ее отравленную кровь, им останется вознести одну лишь благодарственную молитву.
Так он удаляет из комнаты всех, кроме Бен-Атара и рава Эльбаза, которого Бен-Атар упрямо требует оставить,
Лишь теперь Бен-Атар приближается к ней, укрывает клетчатой тканью слабое, горячее тело и просит андалусского рава снова вознести свой голос в молитве, чтобы ангелы, даже если они задремали на небесах, услышали эту последнюю просьбу об исцелении его молодой и такой любимой жены. А по окончании молитвы он выводит рава из комнаты, которую тот покидает с большой неохотой, и они видят, что жена врача, на лице которой куда легче прочесть всю печаль отступничества, чем на лице ее мужа, уже идет занять освободившееся место у изголовья больной. Она выживет? — снова спрашивает рав Эльбаз на своей ломаной латыни у врача, который тоже присоединяется к ним, чтобы вдохнуть прохладу лотарингской ночи, и вероотступник, подумав, молча качает головой. Да, она выживет, отвечает он серьезно, с твердой уверенностью опытного врача, а затем, прикоснувшись кончиком сапога к сыну рава, который свернулся подле умолкших углей еврейского костра, тщательно погашенного в преддверии священного Судного дня, неожиданно добавляет: и этот мальчик тоже выживет… И, словно ощутив потрясение рава, продолжает: и ты тоже выживешь, и твой купец, и все его домашние… А затем, после долгого молчания, словно в нерешительности, глухо произносит: но эти не выживут, — и указывает на семерых евреев, которые при свете луны устраиваются на сон рядом с большим фургоном, доставившим их из Меца.
Как это — не выживут? — ошеломленно спрашивает севильский рав. И, видя, что врач отворачивается и молчит, как будто уже раскаивается в неожиданно вырвавшихся у него словах, снова повторяет, не скрывая потрясения: почему не выживут? Врач понимает, что у него нет иного выхода, и, осторожно взяв этого упрямого чужого рава за руку, отводит его подальше, за темное здание церкви, в поле, пахнущее свежескошенными колосьями, где двое его сыновей усердно разжигают свой собственный маленький костерок, и там, шепотом, со странной мрачностью, говорит: когда христиане под конец тысячного года убедятся, что сын Божий не сошел с небес ради их спасения, они поймут, что обязаны убить всех евреев, которые отказались отречься от своей веры.
Так он все-таки не сойдет с небес? — не то со страхом, не то с радостью переспрашивает удивленный андалусский рав этого крещеного еврея, что пророчествует о будущем так уверенно, словно в обмен за кровь, которую он выпускает в домах знатных больных, те открывают ему сокровенные христианские тайны. И врач утвердительно качает головой. Ведь верующие в Распятого так многочисленны и разделены, что приход Спасителя к любой их общине вызовет лишь разногласия и зависть, и поэтому куда более естественно и разумно, чтобы вместо прихода Господа к своей пастве его паства сама отправилась к Нему, и именно туда, где Его легче всего найти, — в ту далекую страну, где находится его гробница, Гроб Господень. В Страну Израиля? — мгновенно угадывает рав, и видно, что мысль о том, что христиане отправятся туда и даже, возможно, раньше, чем он сам, вызывает у него печаль и разочарование. Да, именно туда, подтверждает врач. И чтобы не покинуть Европу на милость евреев, которые останутся в ней одни, верующим придется предварительно всех их истребить.
Даже детей? — в ужасе спрашивает рав, стараясь не упустить ни единого слова этого мрачного пророчества, которое с жаром разворачивает перед ним вероотступник, тем временем подводя своего спутника всё ближе к маленькому костру, который разжигают его сыновья. Да, и детей, произносит врач. Но не этих, — и он с нежностью и любовью гладит бритые макушки прильнувших к нему ребятишек. И не их сыновей, и не сыновей их сыновей, которые придут после них. И рав Эльбаз застывает недвижно, не в силах отвести взгляд от маленького костерка, огненные язычки которого так весело пляшут в темных глубинах священного Судного дня. И хотя он отлично знает, что не его руками и не руками какого-либо другого еврея вскормлено это пламя, его тем не менее охватывает легкий страх, словно сам его разговор с вероотступником — уже прегрешение перед Всевышним. Поэтому он вежливо и осторожно прощается с врачом, возвращается к погашенному еврейскому костру и стелет себе возле спящего сына, слегка обнимая его перед сном, чтобы заполучить частицу детского тепла. И все время, пока он засыпает, перед его полузакрытыми глазами маячит силуэт новоявленного временного еврея, темнокожего молодого язычника, единственного бодрствующего среди спящих, который одиноко стоит у погашенного костра, закутавшись в талит и мучительно соображая, как ему примирить своих прежних идолов с новыми богами.