Путешествие на край тысячелетия
Шрифт:
Услышав это щедрое предложение, монахини переглядываются с тонкой улыбкой, прекрасно понимая, насколько чудовищна сама мысль допустить двух таких мужчин в женский монастырь, обитательницам которого и без того приходится непрестанно сражаться со всякого рода соблазнами и видениями. Отказавшись от своей дерзкой просьбы, они исчезают в воротах монастыря, не преминув, однако, предварительно убедиться, что евреи действительно забрали свой свиток Торы и отправились на пустырь, чтобы завершить там вечернюю молитву.
Но вот уже заходящее солнце начинает покалывать иглами своих лучей нижние ветви покинутой рощи, и наступает час молитвы «неила», знаменующей закрытие небесных ворот и близкое завершение праздника, и семерых евреев Меца охватывает такой страх и трепет, что они просят разрешения сменить южного рава в роли кантора, чтобы отсюда и далее вести эту важнейшую заключительную молитву на манер их далекой возлюбленной общины. И Бен-Атар подает севильскому раву скрытый знак не упрямиться и уступить свое место одному из северных евреев — может быть, молитва, произнесенная на их привычный лад, сумеет предотвратить тот дурной приговор, который нависает над ним в эту минуту. Сам же он торопливо
И хотя магрибскому купцу совершенно ясно, что никакая покаянная исповедь в ходе заключительной молитвы не в силах снять с него вину за смерть, которую он сам навлек на свою вторую жену, — и не столько тем упрямым путешествием, которое предпринял, чтобы доказать возможность тройственной любви, сколько отчаянной попыткой эту любовь оправдать, — он тем не менее не покидает миньян и не спешит к мертвой жене, но продолжает упрямо домогаться сочувствия от Всевышнего, умоляя, чтобы Владыка прощения пожалел хотя бы его единственную оставшуюся теперь жену и вписал ее в Книгу живых, ибо ей, потерявшей подругу, вскоре понадобятся не только утешение в горе, но и новые супружеские заверения. И лишь по завершении вечерней молитвы, знаменующей собою исход праздника, он же исход субботы, когда надлежит зажечь свечи, и вдохнуть благовония, и произнести над сладким вином разделительное благословение, проводящее надежную границу меж святым и будничным, — лишь после окончательного завершения праздника он медленно направляется в маленький дом и уже на подходе видит стоящую у двери жену врача, которая преграждает путь своим детям, чтобы они ненароком не вошли туда и не оказались вдруг наедине с покойницей, — а неподалеку от нее, на некотором расстоянии, стоит начальник матросов, он же начальник кучеров, бравый капитан Абд эль-Шафи, и глаза его налиты слезами, ибо этот бывалый моряк хорошо понимает, каким тяжелым и печальным будет отныне их путешествие, когда с ними не будет второй жены. И он обнимает еврейского купца и произносит слова утешения, напирая, главным образом, на то, как замечательна и прекрасна судьба той, что ступает сейчас своими маленькими босыми ногами по золотой лестнице, ведущей в рай, и как трудна судьба тех, которые вынуждены протаптывать себе дорогу в земном мире. А поскольку Абд эль-Шафи весь день наблюдал за долгим постом евреев, то теперь он чуть ли не силой заставляет Бен-Атара съесть кусок еще горячего хлеба, который испек для путешественников с помощью своего матроса, и лишь затем позволяет хозяину войти в дом для последнего прощанья с той, что покинула их без его разрешения.
И вот Бен-Атар стоит в полной темноте и в полном молчании подле тела своей молодой жены, и взгляд его скользит по едва видимым очертаниям этой ужасной закоченевшей дуги, и он видит широко и изумленно раскрытый рот и размышляет об этом последнем прощании, на узкой постели, в чужом неприветливом доме, в хмуром и мрачном пограничном христианском городе, ужасное воспоминание о котором будет отныне сопровождать его в течение всей его жизни, даже если он сюда никогда не вернется, и вдруг мысли его неожиданно обращаются к Абулафии, который наверняка даже представить себе не может, где бы он сейчас ни находился, что конец того содружества души и тела, в которое его дядя вступил, дабы искупить грех самоубийства бывшей жены любимого племянника, возобновляет теперь, во гневе и в ярости, но и с удвоенной мощью, их повторно расторгнутое товарищество, силой новой реальности отменяя не только то отлучение и тот бойкот, которые были провозглашены в Вормайсе, но и все былые основания для парижской ретии. Но тут Бен-Атар ощущает, что рядом с ним кто-то копошится в темноте. Это рав Эльбаз, который уже спешит снять талит, занавешивающий маленькое окошко, но не затем, чтобы оказать почет лежащей во тьме покойнице, озарив ее бледным светом взошедшей луны, а, напротив, чтобы побыстрее скрыть под тканью этого талита все более стынущее в мертвенной белизне лицо и тем самым отделить вторую жену от ее мужа. И тогда, повернувшись к маленькому раву, который торопится произвести все положенные по закону действия, Бен-Атар сурово и решительно извещает его, что он не собирается ни отпевать, ни хоронить свою любимую вторую жену в этом проклятом городе, но намерен доставить ее тело в Париж, чтобы предъявить упрямой отстранительнице и ее брату, господину Левинасу, неоспоримое доказательство, что отныне, будучи обладателем единственной жены, он является, по закону, вполне безупречным деловым партнером, и, следовательно, их расторгнутое товарищество, хоть и во гневе и с болью, может быть теперь восстановлено и даже навеки скреплено свидетельством могилы и надгробья прямо во дворе их дома.
И Бен-Атар чувствует, что рав так потрясен и разгневан его намерением, что, кажется, готов даже нарушить верность хозяину и дерзко бросить ему в лицо тяжелые слова в осуждение этой затеи, которая не согласуется с уважением к мертвой. А поскольку он и слышать не желает какой бы то ни было, даже украшенный фразой или словом Галахи, ответ, который противоречил бы тому, что он задумал, то, ничего не говоря, быстро хватает с полки флакончик с желтковым напитком, разом проглатывает
Она умерла, с упреком и горечью сообщает рав Эльбаз врачу, но тот и не думает смутиться или попросить прощения за то, что все эти дни так упорно вселял в них ложные надежды, но лишь спокойно обращается к священнику и переводит ему на местный язык известие о смерти пациентки, чтобы у того не оставалось сомнений, что его заботливый уход за больной еврейской женщиной был продиктован всего лишь обычным врачебным долгом, а не каким-либо пристрастием и что на его лечебной постели умирают не только христиане, но и евреи тоже. И чтобы подкрепить эти слова, он приглашает своего ученого спутника в дом, в залитую лунным светом внутреннюю комнату, где показывает ему больную, чьи страдания так милостиво сократил Ангел смерти. Маленький андалусский рав входит за ними следом — проследить, чтобы, воспользовавшись беспомощностью мертвой женщины, с лица которой врач сейчас приподымает талит, над ней не совершили какого-нибудь недостойного или неуважительного действия, например осенили ее крестом или произнесли христианскую заупокойную молитву. Похоже, однако, что даже этому священнику не под силу изменить веру покойника с тем, чтобы открыть перед ним врата спасения, и поэтому он нисколько не заинтересован в иноверческой душе, которая уже ушла из мира сего навстречу своей судьбе, и хочет только узнать историю потерпевшего поражение тела и тайну тех могучих судорог, которые врач, на ученом языке древних греков, называет tetanus, столбняк, как будто бы это название придает болезни, вдобавок к ее безнадежности, некое величие и благородство.
И тогда рав Эльбаз, сердце которого разрывается при виде маленькой, застывшей ступни исчезнувшей женщины, снова обращается к врачу и голосом, сдавленным от слез и горя, резко упрекает его за обиду ложных обещаний, но на этот раз не на выученной у севильских христиан ломаной латыни, а на древнем языке евреев, придающем особую силу всему, что говорится на нем в гневе или разочаровании. И похоже, что на сей раз вероотступник весьма встревожен той древней формой, в одеянии которой ему брошено в лицо это повторное обвинение, и, словно пытаясь защитить Ангела смерти, как если бы тот просто допустил ошибку, подходит к окошку, открывает его настежь, смотрит на семерых евреев из Меца, устало и смущенно окруживших первую, теперь уже единственную, жену, которая нарезает выпеченную исмаилитами буханку, и, четко пометив пальцем каждого из них, вновь повторяет, на сей раз тоже не на латыни, а на вымученном и странном иврите, вторую часть своего пророческого проклятия: но эти не выживут. И хотя рав Эльбаз уже не единожды слышал эти слова, они вновь вызывают у него дрожь, как будто полная ошибочность утешительной части обещаний врача усиливает правдивость их устрашающей и гневной части.
Но в это время он замечает, что его маленький сын, забытый всеми сирота, стоит в дверях комнаты и его темные глаза прикованы к мертвой женщине, возле занавешенной каюты которой он так привык искать сладость ночного сна на корабле, и, придя в себя, торопится увести мальчика отсюда, чтобы смерть этой чужой женщины не слилась в его воображении со смертью его собственной матери. Снаружи он передает его в руки первой жены, чтобы та дала ему кусок того теплого черного хлеба, что по доброте своей испекли исмаилиты, и, хотя сам не ощущает ни малейшего голода, заставляет и себя съесть горячий кисловатый ломоть, чтобы набраться побольше сил, ибо сейчас, когда его хозяин позволил себе свалиться в богатырском сне, ему, Эльбазу, видимо, придется превратиться на время из советника в компаньона, а может быть, даже и в нового главу всей их компании.
И поскольку ни боль, ни судороги не нарушают сон магрибского купца, микстура верденского врача действует на него с удвоенной силой, так что он час за часом продолжает лежать в глубине маленькой рощи под монастырем, недвижный и безмолвный, как будто некий божий сон сковывает сейчас все его члены. И на следующее утро, когда Абд эль-Шафи запрягает двух лошадей в большой фургон, чтобы, как обещано, вернуть семерых евреев Меца в их общину, рав Эльбаз решается, на собственную ответственность, с превеликой осторожностью снять два золотых браслета с холодных и гладких щиколоток умершей женщины и передать их этим семерым, согласившимся дополнить их миньян, — конечно, не в виде платы за доброе дело, ибо они совершили его, разумеется, ради самого доброго дела, но лишь для того, чтобы сделать еще слаще их возвращение домой. И, зная уже, насколько твердо настроен Бен-Атар предотвратить погребение любимой жены на заброшенном верденском пустыре, он велит временному черному еврею, этому последнему из уже распавшегося миньяна, собрать валяющиеся на монастырском дворе потемневшие доски, чтобы сколотить из них прочный закрытый ящик, в котором можно будет с надлежащим уважением и надежностью довезти вторую жену до кладбища в Париже.
И только удары молотка в тишине послеобеденного воскресного часа извлекают наконец Бен-Атара из пропасти его желткового сна. И в сладкой, тяжкой истоме пробуждения ему чудится, что все это сон и что никогда он не отправлялся ни в какое плавание, ни с первой женой, ни со второй, а лежит сейчас, с наслаждением развалившись на своей большой кровати в своем голубом танжерском доме, а голоса, которые доносятся до него из внутреннего двора, говорят ему, что старшие сыновья спешат выполнить заповедь постройки сукки. Но паутина глубокого сна продолжает рваться вокруг него, и вот он уже ощущает жесткость своего ложа, и меж порыжевших листьев, трепещущих перед его глазами, ему открывается свинцово-серое небо Европы — той Европы, которой удалось превратить отстранение в отлучение, а отлучение — в смерть.