Путешествие на край тысячелетия
Шрифт:
Но Бен-Атар, на одежде которого севильский рав только что сделал длинный и безжалостный разрез, решительно отклоняет это предложение и жестко отказывается войти в ее дом. Он непреклонен в своем намерении немедленно вернуться на корабль и скорбно укрыться в трауре именно в той крохотной каюте, которая служила прекрасной покойнице последним жилищем. И нет ни малейшей надежды, что настояния белокурой голубоглазой женщины или мольбы племянника изменят это намерение. Холодно и мрачно приказывает он матросам поднять опустевший ящик на плечи и возвращаться на их старое сторожевое судно — только там он готов будет принять любого, кто пожелает выполнить заповедь утешения скорбящих.
И вот, уже назавтра, после долгой и полной терзаний ночи, госпожа Эстер-Минна действительно собирает самую изысканную еду и питье, нагружает всем этим свою тевтонскую няньку-служанку и вместе с ней присоединяется к Абулафии, который с самого раннего утра спешит на корабль, где все уже погружены в глубокий траур, хотя скорбящий, по закону, только один. Ведь даже первая жена, при всем ее желании, не может сидеть шиву и справлять траур по второй, ибо вторая жена, хоть и была ее удвоением, все же не
Абу-Лутфи встречает ранних утешителей глубоким уважительным поклоном, с благодарностью принимает из рук христианской служанки большой кожаный сверток с едой и ведет своего восстановленного в правах молодого партнера вместе с его взволнованной женой на корму. Для госпожи Эстер-Минны это первый визит на магрибский корабль, и поэтому она ступает маленькими, осторожными шажками, особенно когда ей предлагают спуститься по веревочной лестнице в темную глубину корабельного трюма, где прыгают крохотные солнечные зайчики и витают запахи разнообразных товаров североафриканской пустыни, которые благодаря ее заносчивой ретии так надолго застряли меж Югом и Севером. А когда новая гостья, спустившись наконец в трюм, озирается вокруг, удивляясь, какое, оказывается, глубокое брюхо у этого небольшого на вид корабля, рядом с ней, заставляя ее вздрогнуть от неожиданности, вдруг раздается хрипловатое пофыркивание верблюжонка, который медленно и с большим достоинством поднимается на длинных ногах, чтобы приветственно кивнуть своей маленькой головкой навстречу уважаемой гостье. И женщина, которая родилась и выросла под близкое кваканье лягушек и далекий вой волков, вдруг ощущает какое-то влекущее спокойствие в облике этого длинноногого существа из пустыни, такого тихого и терпеливого и с такой маленькой головкой, размеры которой хоть и свидетельствуют, быть может, о малом уме, но никак не о злобном характере.
А затем эта северная женщина входит наконец, пригнувшись, в крохотную каюту второй жены, где все еще продолжает витать дух покойной женщины. Ибо неутешный супруг усопшей, Бен-Атар, и впрямь заупрямился и настоял на том, что принимать соболезнования будет именно в этом темном укрытии, под звуки булькающей подо дном воды, меж старинными деревянными балками, что давно расшатались в былых морских сражениях и были заново укреплены для этого путешествия руками капитана Абд эль-Шафи и его матросов. А так как за месяц судебной тяжбы, во время совместных поездок в Виль-Жуиф и особенно в Вормайсу, госпожа Эстер-Минна уже усвоила пару-другую арабских слов, она понимает, что разговор, который тут же заводят дядя с племянником, вовсе не обращается вокруг боли утраты и воспоминаний о замечательных достоинствах покойной, как она ожидала, а устремляется прямиком к будущим торговым надеждам, которые оба они возлагают на возобновляемое во всей своей силе сотрудничество. И вот уже Абу-Лутфи, этот немногословный исмаилитский компаньон, тоже увлекается разговором и с помощью выразительных жестов живописует количество и качество всех тех товаров, которые, вот уж почти три месяца, только и жаждут, что вырваться наконец из мрака корабельного трюма и широко рассеяться по всем уголкам простирающегося вокруг, залитого ярким светом мира. И при звуках этой деловой арабской речи, да еще льющейся таким неудержимым потоком, голубые глаза госпожи Эстер-Минны грустно темнеют, и она выбирается из крохотной каюты, чтобы побродить по трюму, меж рядами больших кувшинов и пузатых мешков с пряностями — там остановиться и пощупать мягкой рукой кипы кож или тканей, тут постучать кончиком туфли по сверкающим медным горшкам, тихо звенящим ей в ответ, — пока не натыкается на маленького Эльбаза и черного язычника, которые кормят печального одинокого верблюжонка одним из хлебов, принесенных ее служанкой на корабль.
И возможно, именно здесь, в эту минуту, у нее рождается та странная мысль, та ниточка нового замысла, из которой позже, уже по окончании недели Суккот, и по завершении праздника Симхат-Тора, и по истечении положенных семи дней траура, начнет плестись и развертываться узор ее новых отношений с южными родственниками. Ибо госпожа Эстер-Минна уже с предыдущей ночи не перестает размышлять, как бы ей понадежней защитить свой поздний брак от возобновляющихся скитаний молодого супруга — и, конечно, не только лишь потому, что хотела бы лишить своего брата, этого заядлого спорщика, удовольствия оказаться правым в том, произнесенном им уже в 4756 году, предостережении касательно некоторой легкомысленности брака «вдовушки со стажем и сомнительного южного бродяги», но главным образом потому, что ей жаль каждой ночи, которая будет потеряна для осуществления той трепетной и вожделенной возможности, надежда на которую до сих пор теплится в ее бездетной душе. И вот теперь, торопливо вернувшись в каюту скорби, чтобы попрощаться с Бен-Атаром, отчужденность которого на сей раз кажется ей уже не такой суровой, как при их приходе, она просит у своего супруга позволения вернуться домой, оставив его самого наедине со вновь восстановленными в правах компаньонами, чтобы вволю пообсуждать с ними столь близкие его сердцу деловые вопросы. Но просит не затем, что собирается, придя домой, забиться в угол и сложа руки ждать, пока ее супруг вновь отправится в свои скитания, — нет, она намерена продумать и понять, нельзя ли из этой, только что мелькнувшей в ее уме, крохотной искорки новой идеи разжечь достаточно большое пламя. И по той же причине после обеда, когда выясняется, что супруг ее запаздывает, она решает снова отправиться на корабль, и опять с едой и питьем, как и положено при посещении скорбящих, но на этот раз уже берет с собой несчастную девочку Абулафии — вымытую, выскобленную и наряженную в широкое, красивое платьице.
И хотя это ошеломленное и потрясенное
Но затем оба компаньона спускаются в трюм, и Абулафия вдруг обнаруживает там свою девочку, которая спокойно стоит возле верблюжонка и, протягивая к нему пухлую ручку, пытается покормить его куском черного хлеба, и, увидев это, он даже вскрикивает от восторга, восхищенный смелостью воображения своей супруги, которая, как ему представляется и насколько он способен понять, намеревается таким способом выманить засевшего в душе его дочери беса и соблазнить его сменить место своего обитания, перейдя из души девочки в душу верблюжонка. И хотя неизвестно еще, согласится ли упрямый бесенок поменять нежное тело ребенка на маленький, упругий горбик многотерпеливого животного, Абулафия вдруг ощущает какое-то, прежде неведомое, душевное облегчение, потому что впервые с того дня, как кончился срок службы старой исмаилитской няньки, отправленной вместо него в Барселону, чтобы положить конец их товариществу, он снова видит, как улыбка удовольствия разглаживает черты того лица, что должно было стать таким же красивым, как у матери, но так и не стало.
И оказывается, здесь, в полутьме пузатого корабельного брюха, среди мешков с пряностями и кувшинов с маслом, возникает новая, благодатная близость — и не только между странной девочкой и маленьким верблюжонком, но и между Абулафией и его женой, которые с того дня как им на голову свалились североафриканские гости, даже в минуты телесного единения, похоже, затруднялись прямо взглянуть друг другу в глаза. И поэтому назавтра Абулафия уже сам приводит девочку на корабль, и спускается с нею в трюм, который исподволь освобождается от товаров, и просит маленького Эльбаза и черного раба проследить только, чтобы крепнущая дружба между девочкой и животным не причинила ребенку какого-нибудь вреда.
А меж тем скорбящий супруг в своей надрезанной одежде сидит в укромной каюте на дне корабля и скрытно продолжает молчаливый траур, даже вопреки тому, что, по закону, радость праздничных будней отменяет скорбную заповедь «шива». И только первая жена время от времени спускается к нему туда, чтобы принести питье или еду, смазать его скрещенные руки и ноги ореховым маслом и помянуть добрым словом умершую подругу. Да еще рав Эльбаз, недовольный этим тайным траурным сидением, которое нарушает радость праздника урожая и заповедь «жить в сукке», иногда входит в каюту, чтобы произнести слова назидания и упрека. Бен-Атар выслушивает его, рассеянно кивая, с потухшими глазами, с поникшей головой, и вид у него в это время такой, словно ему самому хочется ненадолго умереть. Но стоит появиться в каюте его компаньонам, Абулафии и Абу-Лутфи, как он тут же стряхивает с себя всю мрачность и одной короткой, острой и точной фразой указывает им, какую цену назначить за тот или иной медный горшок, или напоминает, сколь настоятельна необходимость найти в столице Капетингов кого-нибудь, кто избавит их от возни с верблюжонком.
Уже уговорено, что верблюжонка нужно поскорее выставить на продажу, но для этого его необходимо хоть пару раз вывести на свет освежиться, а потому лучше отправить его, как можно скорее, на лежащие поблизости поля и луга герцога Тюильрийского, что с другой стороны примыкают к тому дремучему лесу, который местные жители называют «Люпара», — по имени волков, облюбовавших его подземные убежища. Вот почему на самом исходе праздника Суккот, в канун Гошана раба, одинокого верблюжонка, под присмотром одного из матросов, действительно отправляют на луг возле Люпары, где будущий длинношеий товар принимается неторопливо расхаживать, пощипывая свежую парижскую травку и время от времени с любопытством поднимая уши, чтобы прислушаться к разговору, который ведут на знакомом ему языке пустыни еврейский мальчик с молодым язычником под тихие подвывания возбужденной девочки, которой звуки их беглой арабской речи в очередной раз напоминают о давно утраченной исмаилитской няньке.