Путешествие на край тысячелетия
Шрифт:
Но когда мальчик поднимает воспаленные веки и видит перед собой голубые глаза новой жены — той самой женщины, ретия которой навлекла подлинное горе на хозяина судна и привела к поражению его отца-рава, — он сразу же умолкает. И хотя эта красивая и умная женщина склоняется над ним сейчас с глубокой материнской жалостью и нет в ней по отношению к нему и тени былой ретии, а одно лишь огромное участие, он все равно уверен, что стоит ему выпустить на волю тайну кроющегося в его внутренностях поросенка, и эта раскрывшаяся тайна немедленно обратится в острие меча, который вонзится ему же обратно в нутро. Однако госпожа Эстер-Минна, которую и без того уже несколько лет мучает молчание Божьего духа, поселившегося в несчастной девочке, никоим образом не согласна терпеть еще и молчание того Божьего духа, что скрывается сейчас в этом чужом ей мальчике. Тем более что, когда она глядит на этого кучерявого смуглого ребенка, да еще в тусклом свете второй стражи, ей всё кажется, будто перед нею маленький Абулафия, которого какое-то чудо
И действительно, тихие, вкрадчивые вопросы невидимой госпожи тотчас извлекают из наивного мальчишеского сердца надлежащие ответы, хотя, увы, не на том языке, на котором эти вопросы задаются, а на отрывистом и грубом андалусском наречии. И хотя госпожа Эстер-Минна не понимает ни единого слова в этом пылком арабском признании, которое жаждет поведать ей тайну проглоченной греховной мерзости, она не останавливает поток непонятных слов, но, напротив, вслушивается в него внимательно, в надежде и уверенности, что рассказ, начавшийся на языке исмаилитов, закончится все-таки на языке евреев.
Но тем временем эта арабская речь уже проникает сквозь занавеску, что отделяет комнату от соседней каморки, и своей издавна знакомой приятной мелодией будоражит душу несчастной девочки, потому что уже вчерашней ночью вид деревянных идолов, смех франкских женщин и вкус свинины точно мановением волшебной палочки обратили ее обычную угрюмость в изумление, а постоянную замкнутость — в тревогу. И сейчас, вместо того чтобы, по своему обыкновению, подняться и завыть, вызывая из морской пучины навеки ушедшую мать, она осторожно выбирается из кровати и внимательно глядит на своего отца, который мирно похрапывает рядом. И вместо того, чтобы, как всегда, со злобной настойчивостью потянуть его за руку, требуя извлечь из морских глубин покинувшую ее мать, она осторожно протягивает маленькую, но сильную руку, слегка касается его кудрявых волос и гладит отца по лицу, чтобы он поскорее открыл глаза и извлек из подернутых туманом глубин ночи уже не утерянную мать, а черного юношу-язычника, который снова отведет ее в дом чудес, что на противоположном берегу реки.
Но словам арабоязычной исповеди мальчика Эльбаза оказывается под силу не только проникнуть сквозь занавеску и воспламенить воображение удивленной девочки в ее каморке, но также продолжить свой путь и, спустившись по перекошенным деревянным ступеням, просочиться тишайшими, но все еще отчетливыми и внятными звуками сквозь те зеленые ветви, что покрывают маленькую, хрупкую сукку господина Левинаса, символически напоминающую о бренности любого человеческого существования в этом мире, а уж тем более — существования еврейского. А там, в сукке, рядом с пальмовой ветвью, миртом и веточкой ивы, связанными в пучок и лежащими на постели господина Левинаса, словно тонкая, благоухающая свежестью вторая жена, находится человек, которому звуки этой путаной арабской исповеди мечущегося в лихорадке мальчика не только слышны, но и понятны. Однако рав Эльбаз, чей рот тоже уже осквернила теперь та запретная мерзость, которую отведал его единственный ребенок, не решается шелохнуться или проронить хоть слово, страшась, что этот маленький и такой любимый исповедующийся поймет, что его отец страдает сейчас вместе с ним.
А то же время в крохотной каюте на днище старого сторожевого судна, причаленного в гавани Парижа, рождается в эту минуту, в мареве затуманенной ночи, совсем иное, новое представление о прегрешении и наказании. Ибо североафриканский супруг, возбужденно ласкающий взглядом грузную, трогательную наготу большой, тихой женщины, что мерцает своей белизной на полу каюты, вдруг ощущает абсолютную уверенность, что ему и впрямь удастся объединить ушедшую в иной мир молодую хозяйку этой крохотной каюты с лежащей перед ним первой женой. И потому, перед тем как окончательно подчиниться вожделению, которое все больше вскипает в его крови и вот-вот заставит упасть на колени, и обнять, и гладить, и целовать, и лизать, и кусать белеющие чистотой округлости этого тела, что сумело сохранить свою желанность даже в муках путешествия, которое с такой жестокостью убило ее подругу, — он на миг прикрывает глаза и страстной волей воображения вызывает в памяти лицо и тело своей второй жены. И вот он уже смотрит в узкие янтарные глаза, в которых мелькают желтоватые искры, гладит длинные смуглые ноги, ноги девочки, вышедшей замуж раньше, чем кончился ее детский бег, ощущает ладонями шелковистость плоского живота, твердость грудей молодой лани, колючесть розовых, взбухших от вожделения сосков. Булькающая под ним речная вода сонно качает и укачивает его, но он по-прежнему тверд в стремлении срастить обе свои страсти в едином телесном слиянии. Однако в тот миг, когда он уже тает и растворяется в волшебстве этой двойственности, сотворяющейся в нем самом, и рука его уже нащупывает шнурки накидки, чтобы жаркой наготой своего тела помочь этому рвущемуся за все пределы и безграничному в возможностях двойному обладанию, он вдруг ощущает, что его напряженно восставшая плоть уже опередила своего хозяина в поисках заветной цели и мучительного облегчения и, толкаясь в траурном разрезе его рубахи, не смогла устоять и теперь окутывает себя — но только себя! — теплым бархатом собственного семени.
Неужто это и есть то сращенное обладание, которого я так страстно желал? — раздумывает в отчаянии Бен-Атар, разочарованный тем, что семя его осквернилось, излившись всуе в пустоте темной
А плоть эта и впрямь выглядит сейчас неказисто — пристыженная и дряблая, обмякшая и источающая слезы. И хотя Бен-Атар страшится приближаться в таком виде к единственной жене, которая, возможно, уже отчаялась в нем, он знает, что отныне не найдет себе искупления, пока не прикоснется к этой женщине настоящим прикосновением, которое утешит ее, даже если не удовлетворит. И хозяин корабля молча опускается в темноте на колени и осторожно, одними губами, выискивает на обнаженном теле жены единственно правильное и достойное место, в котором можно — а также дозволено — спрятать стыд, горящий на его лице. Но там, в широкой лощине меж ее грудями, Бен-Атар вдруг ощущает какую-то влагу в своей бороде, и на минуту ему приходит в голову трогательная мысль, что эта женщина, отчаявшись в его мужской силе, хочет покормить его грудью, как ребенка. И он осторожно сближает ладонями ее груди и приближает оба соска к своим ушам — в надежде услышать, быть может, звуки вновь нарастающего потока. Но сладкие бугорки, нежно щекочущие мочки его ушей, сухи, и, судя по их мягкости и вялости, прилив страсти еще далек. И только тогда этот человек, так твердо возглавлявший мучительное путешествие с далекого юга на самый север, соглашается признать, что слезы, которые он упрямо сдерживал в себе все эти долгие дни, они, именно они — то, что льется сейчас безостановочно из его глаз.
Но Бен-Атар даже представить себе не может, как чудесны и сладки для женщины слезы мужчины, катящиеся меж ее грудями. Она молчит, стараясь не сделать чего-нибудь такого, что удержит и остановит эти слезы. Ибо временами как раз там, где самец в мужчине терпит неудачу и сникает, человек в нем кажется женщине особенно трогательным и желанным. И хотя первая жена понимает, что слезы эти — по второй, которую он утратил навеки и отныне и навсегда не имеет права заменить, не обиду и не гнев ощущает она сейчас, а напротив — даже некую гордость из-за того, что слезы по другой, утраченной женщине не изливаются всуе в этом темном пространстве, а стекают меж ее грудями и скользят по ее животу, пробуждая надежду, что слезинка второй жены сумеет увлажнить и ее устье и, прозрачная, чистая, проложит себе путь вплоть до обители зачатия, той самой, что сейчас уже раскрывает слегка свои бесстыдные губы, чтобы маленьким своим язычком шепнуть любимому мужчине от имени его единственной отныне жены, что ей нужны не его мужские фантазии и полет его воображения, а лишь сам он во всей своей телесности и в своей любви.
Ведь воображение наше способно не только к полету, но и к буйству — как вот у этих франкских женщин, в хижине старого резчика, что подталкивают и распаляют сейчас друг друга при виде молодого гостя, пришедшего из глубин ночи, чтобы распластаться нагишом перед своим резным подобием. Правда, поначалу они лишь хихикают да перешептываются на местном наречии, поглядывая на черную, словно вырезанную из слоновой кости фигуру юноши, который безмолвно всматривается в черты собственного изображения, сражающегося с белой плотью дерева, но мало-помалу созерцание чистой, четкой линии, что разделяет его высеченные совершенной рукой, темно сверкающие ягодицы, заставляет их глаза расшириться в сладком ужасе, и старшая наконец глубоко вздыхает и прикусывает маленький кулачок. Но вместо того чтобы вызвать веселье, или смущенье, или даже легкую насмешку ее подруг, это откровенное проявление страсти, напротив, лишь высвобождает то беспокойное вожделение, которое пробудилось в них троих при виде этого полуночного соблазна, стоящего перед ними во всем великолепии своей нетронутой мужественности. Ибо наивная настойчивость, с которой этот странный африканец обнажал себя перед старым мастером, воспламенила похотливое воображение не одной, а всех этих женщин сразу, открыв перед ними темный пролом к новым, бесконечно будоражащим, но и бескрайне греховным горизонтам.
И вот уже молния совместного распутного замысла перебегает из глаз одной женщины в глаза другой, молчаливо устремляясь затем в сторону старого хозяина — проверить, нуждается он еще в этой живой натуре, неподвижно застывшей перед ним, или юношу можно уже использовать для иной надобности, не художественной и не религиозной, зато полной чудесных и живых телодвижений. И старый резчик — душу которого так веселит это женское томление, заполнившее его тесную хижину в самой середине ночи, что, похоже, он и сам уже им заражен, — откладывает наконец свое долото, сдувает щепки с деревянной колоды, упрямо отстаивающей свой уродуемый лик, и затем покрывает ее куском ткани, словно желая скрыть от нее тот блуд, который, еще немного, объявится здесь во всем своем бесчинстве. Потом он удаляется в маленькую темную комнатку и ложится на подстилку, однако не покрывает лица, желая все-таки узнать, которая же из трех женщин окажется первой по жребию.