Путевые картины
Шрифт:
Ах! Надо сознаться, что от всего этого удары, наносимые в темноте из-за угла попами и дворянчиками, оказываются не менее чувствительными для некоторых несчастных сынов века, и — увы! — если венец славы и загорается над ранами победителя, то все же раны сочатся кровью и причиняют страдания. На долю таких победителей выпадает в наше время своеобразное мученичество: оно не кончается их мужественным признанием, как прежде, когда мученики находили быструю кончину на плахе или в ликующем пламени костра. Сущность мученичества, состоящая в том, что все земное приносится в жертву ради утех небесных — осталась та же, но оно много утратило в смысле внутренней религиозной радости, оно превратилось скорее в выдержку отречения, в упорное страстотерпничество, в какое-то пожизненное умирание; и вот случается, что в иной сумрачный холодный час даже самого святого из мучеников начинают одолевать сомнения. Нет ничего ужаснее тех часов, когда Марк Брут начинает сомневаться в подлинности добродетели, ради которой он всем пожертвовал! И — увы! — он все же был римлянин и жил в пору расцвета стоицизма, а мы созданы из современного, более податливого материала, и к тому же переживаем расцвет философии, которая признает за всяким энтузиазмом лишь относительное значение* и уничтожает тем самым его сущность или же во всяком случае нейтрализует его, сводя его к сознательному донкихотству.
Холодные и умные философы! Как сострадательно они посмеиваются с высоты своего величия над самоистязаниями и безумствами какого-нибудь бедного Дон-Кихота, и при всей своей школьной мудрости не замечают того, что это донкихотство и есть самое ценное в жизни, что это сама жизнь, что это донкихотство окрыляет для смелых полетов весь
Так, например, ты, любезный читатель, невольно являешься Санчо Пансой того сумасшедшего поэта, с которым странствуешь и блуждаешь в этой книге, — покачиваешь головой, а все-таки следуешь за ним.
Глава XVI*
Странно! «Жизнь и подвиги остроумного рыцаря Дон-Кихота Ламанчского, описанные Мигелем Сервантесом де Сааведра», были первой книгой, прочитанной мной в ту пору, когда я вступил уже в разумный детский возраст и до известной степени постиг грамоту. Я еще хорошо помню, как я однажды ранним утром тайком убежал из дому в дворцовый сад, чтобы без помехи почитать «Дон-Кихота». Был чудесный майский день; в свете тихого утра зацветала, чутко насторожившись, весна и слушала, как соловей, ее сладкозвучный льстец, пел ей хвалу; а свою хвалебную песнь пел он так ласкающе нежно, так томно вдохновенно, что самые стыдливые почки раскрылись, порывистее стали поцелуи сладострастных трав и благоухающих солнечных лучей, и деревья и цветы дрожали от восторга. А я уселся на мшистой каменной скамье в так называемой Аллее Вздохов, близ водопада, и стал тешить свое юное сердце доблестными приключениями отважного рыцаря. В детской своей простоте я все принимал за чистую монету; какие бы смешные шутки судьба ни играла с бедным героем, я был уверен, что так оно и должно быть, что все это связано с геройством — и насмешки и телесные раны; насмешки меня настолько же огорчали, насколько я живо чувствовал в душе боль от ран. Я был ребенок, и мне неведома была ирония, которую бог вдохнул в мир, а великий поэт отразил в своем печатном мирке, и я проливал горькие слезы, когда благородному рыцарю за все его благородство платили только неблагодарностью и побоями; и так как я, неискушенный в чтении, произносил каждое слово вслух, то птицы и деревья, ручей и цветы слышали все, и так как эти невинные создания природы, подобно детям, ничего не знают о мировой иронии, то и они также принимали все за чистую монету и проливали вместе со мной слезы над страданиями несчастного рыцаря; один старый заслуженный дуб даже рыдал, а водопад сильнее потрясал своей седой гривой и, казалось, выражал негодование на испорченность мира. Мы чувствовали, что геройский дух рыцаря заслуживает не меньшего восхищения оттого, что лев, не имея желания сражаться, повернул ему спину, и что его подвиги тем достохвальнее, чем слабее и худощавее его тело, чем более ветхи доспехи, его защищавшие, и чем плачевнее кляча, на которой он ехал. Мы презирали низкую чернь, так грубо расправлявшуюся с бедным героем, но еще более презирали чернь знатную, которая, щеголяя пестрым шелком плащей, изысканными оборотами речи и герцогскими титулами, издевалась над человеком, столь бесконечно превосходившим ее силой духа и благородством. Рыцарь Дульсинеи поднимался все выше в моих глазах и все больше завоевывал мою любовь по мере того, как я читал удивительную книгу, а занимался я этим чтением все в том же саду, так что осенью я дошел уже до конца всей истории; и никогда я не забуду дня, когда прочел о злосчастном поединке, в котором рыцарю суждено было претерпеть столь позорное поражение.
То был пасмурный день; отвратительные дождевые тучи тянулись в сером небе, желтые листья горестно падали с деревьев, тяжелые капли слез повисли на последних цветах, безнадежно увядших и уныло клонивших умирающие головки, соловьи давно замолкли, все являло мне образ тленности, и сердце мое готово было разорваться, когда я читал о том, как благородный рыцарь, оглушенный и весь смятый, лежал на земле и, не поднимая забрала, словно из могилы, говорил победителю слабым, умирающим голосом: «Дульсинея — прекраснейшая женщина в мире, и я — несчастнейший рыцарь на земле, но не годится, чтобы слабость моя отвергла эту истину, — вонзайте копье, рыцарь!»
Ах! Этот светозарный рыцарь Серебряного Месяца, победивший храбрейшего и благороднейшего в мире человека, был переодетый цирюльник!
Глава XVII
Давно это было. Много новых весен расцвело за это время, но не было уж в них прежнего могучего очарования, ибо — увы! — я не верю больше сладким обманам соловья, льстеца весны, я знаю, как скоро увядает ее великолепие, и всякий раз, когда вижу свежий розовый бутон, мне все представляется, как он болезненно-ярко расцветает, потом блекнет, а ветер развевает его лепестки. Повсюду вижу я замаскированную зиму.
Но в груди моей все еще цветет огненная любовь; она в страстном порыве поднимается над землею, странствует и блуждает в пустынных, зияющих небесных пространствах и, отвергнутая холодными звездами, возвращается вниз, на эту маленькую землю, со вздохом и торжеством сознаваясь, что нет все-таки во всей вселенной ничего прекраснее и лучше человеческого сердца. Любовь эта — вдохновение неизменно божественного свойства, все равно, влечет ли она за собой безумные или мудрые поступки… Итак, маленький мальчик отнюдь не напрасно лил слезы над страданиями нелепого рыцаря, точно так же как и после не напрасно юноша оплакивал в своей студенческой каморке смерть святых героев свободы, царя Агиса Спартанского* , Кая и Тиберия Гракхов Римских* , Иисуса Иерусалимского и Робеспьера и Сен-Жюста Парижских* . Теперь, когда я надел toga virilis [151] и мне предстоит быть мужчиною, — слезам конец; надо поступать, как подобает мужчине, подражая великим предшественникам и — дай бог! — вызывая в грядущем слезы у мальчиков и юношей. Да, на них еще можно рассчитывать в наше холодное время, их еще зажигает огненное дыхание старых книг, и они понимают поэтому пламенные сердца современности. Юность бескорыстна в помыслах и чувствах, поэтому она наиболее глубоко понимает и чувствует правду и не скупится там, где требуется ее смелое участие словом и действием. Пожилые люди своекорыстны и мелочны, больше думают о процентах со своих капиталов, чем об интересах человечества; они спокойно ведут свое суденышко по канавке жизни и мало беспокоятся о моряке, борющемся в открытом море с волнами, или же, вооружась цепким упрямством, они взбираются на высоту бургомистерской должности или звания президента своего клуба и пожимают плечами, говоря о тех изваяниях героев, которые буря сбросила с пьедестала славы, и при этом, может быть, рассказывают, что и сами они в юности своей пытались пробить головой стену, но потом примирились с этой стеной, ибо она* есть нечто абсолютное, от века положенное, в себе и для себя сущее, а в силу своей действительности она есть и разумное; и значит неразумен тот, кто не мирится с августейше-разумным, непреложно существующим, незыблемо установленным абсолютизмом. Ах! Эти недостойные, которые путями философии пытаются привести нас под мягкое ярмо рабства, все же почтеннее тех презренных, что, защищая деспотизм, не прибегают даже* к разумным доводам разума, но оправдывают его исторически, как обычное право, к которому люди с течением времени постепенно привыкли и которое поэтому правомерно, законосообразно и нерушимо.
151
Мужскую тогу (лат.).
Ах! Я не хочу, как Хам* , приподнимать покров над позором родины, но ужасно видеть, как у нас сумели даже рабство сделать болтливым, как немецкие философы и историки истязают свой мозг, чтобы представить разумным и правомерным всякий деспотизм, как бы он ни был нелеп и несообразен. Честь раба — в молчании* , говорит Тацит; эти же философы и историки утверждают противное и в доказательство ссылаются на почетные ленточки в петлицах.
А может быть, вы все-таки правы, и я — только Дон-Кихот, и чтение всевозможных чудесных книг вскружило мне голову, так
Да и старуха соседка, живущая за стеною, считает меня помешанным и утверждает, что я говорю во сне безумные вещи, а в прошлую ночь она будто бы ясно слышала, как я кричал: «Дульсинея — прекраснейшая женщина в мире, и я — несчастнейший рыцарь на земле, но не годится, чтобы слабость моя отвергла эту истину, — вонзайте копье, рыцарь!»
Позднейшее добавление
(Ноябрь 1830)
Не знаю, какая странная почтительность удержала меня от того, чтобы произвести хотя бы малейшее изменение в некоторых выражениях, показавшихся мне, при позднейшем пересмотре предшествующих страниц, слишком уж резкими. Рукопись успела поблекнуть и пожелтеть, как покойник, и мне было страшно ее уродовать. Все написанное в давнюю пору обладает каким-то внутренним правом на неприкосновенность, тем более эти страницы, принадлежащие до известной степени темному прошлому. Ведь они написаны почти за год до третьей бурбонской хеджиры* , в эпоху, которая сама по себе была резче самого резкого выражения, в эпоху, когда казалось, что победа свободы может отодвинуться еще на столетие. Во всяком случае, нельзя было смотреть без тревоги, как наши рыцари обретали столь уверенное выражение лица, как они красили в ярко-свежие краски свои выцветшие гербы, как они выступали со щитами и копьями на турнирах в Мюнхене и Потсдаме, как гордо они восседали на своих высоких конях, словно собираясь в Кведлинбург, чтобы выйти новым изданием у Готфрида Бассе* . Еще невыносимее были торжествующе-злобные глазки наших попиков, так хитро прятавших под капюшонами свои длинные уши, что мы ждали от них самых пагубных подвохов. Нельзя было предвидеть, что знатные рыцари так плачевно повыпускают все свои стрелы — по большей части анонимно — или, по крайней мере, поспешно отступят, пряча лица, точно убегающие башкиры. Столь же мало можно было предвидеть, что так посрамлено будет змеиное лукавство попиков. Ах! Чуть не жалость охватывает меня при виде того, как плохо они распорядились лучшим своим ядом, в бешенстве забрасывая нас огромными кусками мышьяка, вместо того чтобы любовно, золотниками подсыпать его нам в суп, — при виде того, как они из груды старого детского белья вытаскивают ветхие пеленки своих врагов, чтобы разнюхать что-нибудь в нечистотах, как они даже отцов своих врагов выкапывают из могил, чтобы взглянуть, не были ли они обрезаны. О, дурачье! Они полагают, будто сделали открытие, что лев принадлежит, собственно говоря, к породе кошек, и с этим естественно-историческим открытием они будут носиться до тех пор, пока эта большая кошка на их собственной шкуре не покажет свое ex ungue leonem [152] . О, темные люди! Они просветятся не прежде, чем сами повиснут на фонарях! Ослиные кишки хотел бы я натянуть вместо струн на лиру свою, чтобы достойно воспеть вас, глупые стриженые головы!
152
По когтю (узнать) льва (лат.).
Безмерная радость охватывает меня! В то время как я сижу и пишу, под моим окном звучит музыка, и в элегическом гневе протяжной мелодии я узнаю тот марсельский гимн, которым прекрасный Барбару* и его спутники приветствовали город Париж, ту хороводную песнь свободы, при звуках которой швейцары в Тюильри затосковали по родине, торжествующую предсмертную песнь Жиронды, старую сладостную колыбельную песнь…
Что за песнь! Она пронизывает меня пламенем и радостью, зажигает во мне огненные звезды вдохновения и ракеты насмешки. Да, пусть и они будут на великом фейерверке современности! Звонко-пламенные потоки песни пусть льются дерзновенными каскадами с высот ликующей свободы, как Ганг низвергается с Гималаев! А ты, прелестная Сатира, дочь праведной Фемиды и козлоногого Пана* , приди ко мне на помощь! Ты ведь с материнской стороны ведешь свой род от титанов и так же, как я, ненавидишь врагов своего дома, ничтожных узурпаторов Олимпа. Одолжи мне меч твоей матери, чтобы мне казнить это ненавистное племя, и дай мне цевницу твоего отца, чтобы мне насмерть освистать, их…
Уже слышат они убийственный свист, и панический ужас охватывает их, и они бегут, приняв звериные облики, как тогда, когда мы громоздили Пелион на Оссу —
Auxarmes, citoyens! [153]
Очень несправедливо винить нас, несчастных титанов, и порицать то дикое неистовство, с которым мы взбирались вверх тогда, при штурме неба — ах, там, внизу, в Тартаре было страшно и темно, и мы слышали там только вой Цербера и лязг цепей, и простительно, если мы оказались несколько невежливы по сравнению с теми богами comme il faut [154] , которые так тонко и благопристойно наслаждались в светлых салонах Олимпа сладостным нектаром и нежными концертами Муз.
153
К оружию, граждане! (франц.).
154
Приличными (франц.).