Путями Великого Россиянина
Шрифт:
Бросив в ведро ремни, отдыхают, запрокинув кверху подбородки. Они знают, когда на спине этого, колодой лежащего, немного ещё проступающая из богрово-синих, но уже темнеющих полос, кровь сочиться перестанет, тогда сволокут его с помоста, протянут ногами вперёд, как мертвяка, по расступившемуся людскому коридору через весь зал и бросят на парадный порог синагоги, чтобы каждый, кто из неё будет выходить, не мог через него переступить; и служки проследят, чтобы каждый не забыл на него плюнуть.
... После всего, что с ним произошло, у него ещё хватило сил написать книгу «Exemplor humanae vital» («Пример одной человеческой жизни»). Держать её в руках мне не довелось, но сквозь великую
«Нельзя соткать жизнь из гордыни, ненависти и зла».
Потом было ясное весеннее утро. Над Амстердамом между переустроенной человеком грешной Землёй и непорочно голубым Небом несли Добро людям кроткие в белизне своей облака.
Биографы Акосты дату не сообщают, но я точно знаю: это было 8 (21) марта, когда над Азиатско-Европейским материком Солнце входит в срединную полосу знаков Зодиака.
К Уриэлю в его убогое, в сыром подвале, убежище изгоя зашёл живший в Амстердаме итальянец Лоренцо Сельвиаги – единственный человек, который, казалось, вопреки здравому рассудку всё же изредка продолжал его навещать. Он отдал ему рукопись, попросил устроить её к какому-нибудь их типографов, лучше всего в Риме. Но денег с типографа не брать, гонорар не нужен.
Посидели у сколоченного из грубых досок стола на табуретах их таких же досок. Уриэль с признательностью и любовью смотрел на Лоренцо, молча улыбался. В важном они научились понимать друг друга без слов. Так молча и беседовали, ибо что из сокровенного откроешь, если и желаешь, словами?
Вот Уриэль, пригасив улыбку мавра, хлопнул ладонями по коленям. Рывком встал. На минутку задумался.
Будто всем своим просветлённым лицом, а не только языком и губами, сказал:
Можно было бы назвать эту книгу, – кивком указал на свёрток рукописи в руках Лоренцо, – «Моё «Я» – микрокосмос в макрокосмосе», но люди и так поймут...
Жестом велел Лоренцо остаться пока в его жилище. Сам устремился на скорый шаг к выходу. В дверях на полушаге приостановился, подмигнул Лоренцо, сверкнул глазами и улыбкой:
Будь здоров!
... В тот же день ближе к вечеру его сняли с дерева в загород-
ной липовой роще. Кто-то случайно набрёл, гулял, наверное, по весенней роще.
До отпущенного ему часа он не дожил один год. Мог прожить четыре с половиной года по юпитерному календарю – 54 земных, было же ему – 53, как мне теперь.
Я слышу твой голос, Уриэль:
Моё «Я» – микрокосмос в макрокосмосе...
И хор:
Если иноверец, акум или гой, читает Наику, он достоин смерти.
Ничего, Уриэль, свою смерть я вижу – в распрю с ней мы не войдём. А мысли, высказанные в конце твоей второй книги, и вот это, что слышу, сознаю и принимаю.
В одном из писем Миклухо-Маклая с острова Ява своему добросердечному и умному другу баронессе Эдите Фёдоровне Роден читаю:
«Чем больше наблюдаешь за европейскими миссионерами и колонистами, тем больше изумляешься. Порядочных людей среди них немало, но редко кто (откровенно сказать, я пока таких не встречал, но, наверное, они должны всё-таки быть) даёт себе труд изучить сначала мировоззрение и понятия тех, кому они навязывают свои убеждения и порядок вещей. Поэтому даже там, где, кажется, нет языковых преград,
Речь идёт о голландцах, которые за три с половиной века своего господства в Нидерландской Ост-Индии так и не поняли этого в общем-то простого условия для «возможного в будущем разумного компромисса». Вероятно, в самонадеянности своей и не подумали, что тем самым день за днём подрубают сук, на котором сидят.
В отличие от голландцев в Индонезии евреи ни в Древней Руси, ни в России колонистами в прямом смысле слова никогда не были. Не являются они и коренными или ставшими коренными жителями нашей страны, как это можно подумать, читая стихотворение В. Халуповича из Лениграда, которое попалось мне на глаза в газете «Книжное обозрение» за 8 июля 1988 года.
Мои мать и отец в эту землю зарыты.
Мои бабушки с дедом на этой земле сожжены.
Казаками Хмельницкого здесь мои предки забиты.
И Владимиром пращуры на нет сведены.
Мне Татищев открыл в словаре своём, слогом старинным,
Как изгнали нас в Польшу, а после вернули опять.
Нам пахать лишь однажды дозволил указ «Катерины»,
Чтоб два века потом всё, что можно, пытаться отнять.
Слуги бога-еврея «анафему» в церкви трубили,
Онемеченный царь нас чертою оседлости гнул.
Балагуры, сапожники, мы эту землю любили,
За неё шли на смерть, если враг на неё посягнул...
Здесь, на этой земле, я евреем родился однажды.
За моею спиной здесь не меньше, чем десять веков.
Я на этой земле за неё и радею, и стражду,
За неё в нашем веке и горя хватил, и оков.
Как молитву, шепчу её схожее с росами имя.
Чтоб родила она! Чтоб метели над ней не мели!
Ну а те, что считают на этой земле нас чужими,
Может, сами лишь пасынки этой нежданной земли?
О В. Халуповиче из Ленинграда я не знаю ничего и вместе с тем стихотворением своим он поведал мне о себе многое. Мне стала понятна его грусть-кручина. О ней ясно говорят слова «СЛУГИ БОГА-ЕВРЕЯ...» и не прямо утверждающая мнение В. Халуповича о тех, «что считают на этой земле нас чужими», а в виде вопроса, но для него самого достаточно самопризнательная последняя строка стихотворения: «Может, лишь сами пасынки этой НЕЖДАННОЙ земли?». Не будь этих трёх слов и приведённой полностью строки, я не утруждал бы разум свой ни анализом неправильной русской речи, как у ныне самых шумных поэтов, провозгласивших себя «прорабами духа» и «сторожевыми собаками перестройки» и на том пробившихся в «витии народные», не принадлежа к этому народу, ни анализом превратно истолкованных исторических фактов, как у некоторых наших современных многомиллионнотиражных прозаиков, проповедующих, к тому же, не всегда, правда, заметно для простака, нашу природную славянскую якобы неполноценность и помноженное на циничное отношение к «простонародью» вместе с преступными деяниями против него равнодушие к Родине.