Пять имен. Часть 2
Шрифт:
Во-первых, что значит "жил некогда"? Рассказчик (точнее, неизвестный нам автор сказки, позднее я покажу, что это был конкретный и весьма непростой человек, но пока будем говорить обобщенно — рассказчик) как бы снимает с себя ответственность за происходящее. То есть, с одной стороны жил, но с другой стороны — некогда.
Далее, почему именно в Багдаде? А очень просто: это был самый крупный город халифата в описываемое время (скорее всего, примерно в VIII–IX веках). То есть, опять-таки, круг подозреваемых вроде и ограничивается, но это видимость: все ограничения сконструированы таким образом, чтобы оставить круг максимально широким.
И дальше: башмачник. Вот тут уже непонятно, не самая ведь распространенная профессия. Почему не кузнец, не водонос?
Итак, предполагаемый слушатель уже после первых 5 слов полностью сбит с толка: неведомо где и когда якобы существовал совершенно конкретный человек. Неизвестно, жив ли он до сих пор, а если жив, то чем занимается и где? По-прежнему ли он тачает сапоги и башмаки? А если нет, то зачем нам информация о роде его занятий? Изменилось ли его имя? Если да, то было ли это результатом крещения, смены паспорта, бегства от правосудия, женитьбы, забывчивости, ошибки чиновника, проводящего перепись, или просто неумолимой судьбы? Недурно при этом вспомнить, что даже город Багдад, в котором якобы жил некогда наш герой, многие не без оснований путают с Вавилоном. Что уж говорить о жителях? Кто поставлял Маруфу, или как его звали, кожу? Почему имя этого человека оставлено в тайне (открою секрет — оно так до конца сказки и не всплывает). Все эти вопросы не так безобидны, как может показаться, и я предлагаю возможному читателю прерваться и некоторое время поразмыслить над ними самому.
Но вернемся к слушателю. Мозг его устроен так же, как и наш с вами, то есть он ленив и старается найти простое решение. Задав себе все те вопросы, которые мы тут рассмотрели вкратце, он понимает, что с каждым новым словом множество ответов растет экспоненциально, а вероятность каждого из них падает. Он принимает единственное разумное решение в таких обстоятельствах: отказывается просчитывать варианты.
Итак, потратив 6 слов (считая предлог "в"), рассказчик сумел полностью выключить мозг слушателя. Следует признать, что эффект достигнут ошеломляющий. Люди постарше легко вспомнят, что даже незабвенным мастерам, вроде Брежнева или Горбачева, приходилось тратить на эту задачу часы времени и многие страницы текста. И в свете этого, довольно-таки наивными, просто детскими, выглядят слова о "народном творчестве". Нет, друзья мои. Мы имеем дело с исключительно опытным и опасным манипулятором общественным сознанием.
Давайте вспомним историю появления свода "Тысячи и одной ночи" на Западе. Как сообщает г-н Салье в предисловии к академическому изданию 1932 года, "1001 ночь" исходно возникла как собрание народных сказок где-то в Персии или Индии, потом перекочевала на Ближний Восток, обрастая новыми эпизодами, и появилась в Европе в начале XVIII века в кратком изложении отдельных эпизодов, в переводе на французский. Далее, вплоть до наполеоновской экспедиции в Египет, в руки европейцев попадали все более полные своды, которые очаровали парижскую публику. Одним из горячих поклонников и пропагандистов книги был, естественно, Теофиль Готье. Полное издание с шокирующими подробностями появились только в 1823 году, а в викторианской Англии и того позже. Такова официальная версия, которую никто и никогда не оспаривает и не подвергает сомнению.
Мне в свое время показалось подозрительным, и чем дальше, тем больше, такое безмятежное единодушие. Наконец, я решил произвести небольшое исследование, методика которого была составлена таким образом, чтобы полностью исключить возможность предвзятости. Я исходил из того простого предположения, что вне зависимости от направлений, господствуюших мнений или политических пристрастий, в университетах должны защищаться диссертации. А уж аспиранты, по молодости и горячности, не стесняются высказывать самые нетрадиционные соображения.
Итак, я отправился в хранилище диссертаций родного Гарвардского университета. Надо сказать, что компьютеризация там обнаружилась довольно поверхностная, так что работы, относяшиеся к периоду примерно до 1960-го года и далее в глубь веков, были просто сложены в большие деревянные ящики с надписями от руки, более или менее аккуратно отражающими содержание.
Интересующий меня раздел
Итак, устроившись в своем уютном закутке, я притащил все шесть папок с диссертациями, устроился поудобнее и принялся за неторопливое чтение. Признаюсь честно, давно я не получал такого удовольствия. Господа гарвардские аспиранты писали весьма недурным английским языком, порой подражая старым мастерам, порой сбиваясь на новомодный почти декадентский стиль повествования, но главное — тема их действительно вдохновляла. Чудеса Востока манили и кружили голову. Можно было легко представить молодого человека в неудобном сюртуке из грубоватого сукна, глядящего за окно в холодный и пасмурный бостонский день, а в мыслях бродящего по раскаленному, галдящему багдадскому базару. Вот он останавливается посмотреть на заезжего факира с ручной змеей, вот приценяется к диковинным фруктам, а вот неторопливо пьет кофе в тенистом саду под журчание фонтана. Женщины в чадрах волнуют его пуританскую кровь, и он отводит глаза, но искуситель шепчет ему на ухо что-то совсем несообразное: "Бока ее гладки и округлы, как свежесбитое масло, а бедра подобны пуховым подушкам…" Однако он усилием воли возвращается в библиотеку и снова берется за перо.
Впрочем, развязывая шнурки на последней папке, я уже мог представить, что увижу там: все тот же анализ источников и заимствований, рассуждения об арабских стихотворных размерах, датировка отдельных сказок по деталям касыд или газелей, изыскания в генеалогии эмиров — и проблески истинной страсти (о, весьма тщательно скрываемой!), когда речь идет о чудесах, джиннах и ифритах, дальних странствиях и гаремах.
Все шесть работ, к моему огорчению, даже и не ставили под сомнение народное происхождение большинства сказок, делая исключения лишь для пары длинных и скучных рыцарских романов. С некоторым колебанием я уже закрывал последнюю папку, когда мое внимание привлек конверт из плотной пожелтевшей бумаги, пришпиленый изнутри к задней обложке. Я извлек несколько хрупких страниц, ощущая легкий озноб предчувствия. Ровный, твердый и смутно знакомый почерк читался легко, хотя чернила и выцвели. Вот что было там написано (в моем переводе):
"Дорогой Бенджамен! На обратном пути в мое вермонтское уединение я продолжал размышлять о твоем превосходном докладе, перебирал все эти блестящие построения и так и эдак, но что-то мешало мне полностью согласиться с тобой. Наконец, я понял, что причиной тому — некий занятный эпизод, происшедший со мной много лет тому назад в Амритсаре.
Хозяин одной из лавок, что окружают тамошний базар, мечтательный и мягкохарактерный таджик, был как раз большим знатоком "Тысячи и одной ночи". Я в тот год нередко наезжал в Амритсар из моего родного Лахора, и вел от имени отца переговоры о закупке старинных ковров для музея. Умар (так звали таджика) встречал меня неизменно приветливо, и я отличал его между прочих торгoвцев коврами, которые, сказать тебе по совести, всегда смешили и раздражали меня своим неумеренным хвастовством и наглостью, неприятной в местных.
Однажды я засиделся дольше обычного: моя тамошняя подруга Хали за что-то на меня обиделась, и я с легким сердцем решил воспользоваться ситуацией, чтобы побыть в чисто мужской компании, а заодно слегка наказать ее за строптивость.
Когда стража прогнала последних посетителей, а от костров караван-сарая потянулись вкусные запахи плова, похлебок и жареной баранины, Умар с помощником, бойким мальчуганом лет двенадцати, закрыли лавку на хитрые засовы, и мы перебрались в заднее помещение, где Умар хранил свои лучшие ковры, причем наотрез отказывался даже обсуждать их цену. Мы закурили трапезундского табака, и вдруг Умар, видимо поколебавшись, осторожно спросил меня: слышал ли я что-нибудь о хорезмийском суфии?