Пятьдесят лет в раю
Шрифт:
Саша не прикрывал. Сашу скрутила саркома. Мне видится в этом не просто несправедливость, мне видится в этом произвол – дикий произвол, вот только чей, чей? Взяли и выхватили наугад, швырнули вон. Мальчик из Караганды, рос без отца и особым талантом не блистал, но был прям, открыт, с отчетливо выраженным мужским характером. На последнее занятие – всего-то за три недели до смерти! – пришел в косыночке. Выпали после химиотерапии волосы. В ожидании, когда привезут в общежитие тело для прощания, сокурсники готовили поминальный стол. Даже мальчики. Даже Данила Давыдов, для которого, казалось мне, существовала лишь одна реальность – книги. Не было ни одной, о которой я упоминал на семинаре и которую он к тому времени не умудрился прочесть. Зато были такие – и с каждым семестром их становилось
Прошло три года, и я, уже в 2002-м, потерял еще одного своего студента, Ивана Горева. Это случилось в январе, а осенью – Дубровка, заложники, среди которых столько совсем молодых. Как же страшно было им! Именно им.
Одна из самых пронзительных сцен мопассановского «Милого друга» – беседа Дюруа и престарелого поэта Норбера де Варена, когда они возвращаются по ночным парижским улицам со званного ужина у Вальтеров. Поэт говорит о смерти. Но как, как говорит! Ужас подкрадывающегося небытия передан так, что тебя аж холодок прошибает. Вот только не сейчас прошибает (это я о себе), а лет сорок назад – с тех пор «Милого друга» не перечитывал вплоть до нынешнего времени. Но тогда, насколько помню, мне и в голову не приходило, что есть в этой сцене некая психологическая натяжка. Страх перед неизбежностью конца терзает, как правило, вовсе не стариков, а людей молодых, которым еще жить и жить (Мопассану, когда писал эти страницы, было тридцать четыре) и которые, главное, не устали от жизни. А де Варен устал. И такого острого, такого животного страха перед неизбежностью конца он уже испытывать не мог – по себе знаю.
Но усталость не обязательно связана с возрастом. Я быстро утомлялся даже в молодые годы: не мог высидеть за письменным столом более двух часов кряду, а иных она, усталость, не берет даже на седьмом десятке. Я пишу это весной 2007-го, и, может быть, поэтому самый яркий, самый наглядный пример для меня – Эдуард Лимонов, о котором что ни день напоминают радио и газеты.
Весной 2003-го, на сорок шестом году моего пребывания в раю, он был осужден на четыре года (обвинение четырнадцать требовало), но они не стали для него адом – в аду книг не пишут. А он целых шесть написал. Сразу после вынесения приговора газета «Труд» обратилась к нескольким литераторам с просьбой высказать свое отношение к писателю. Мой коллега по «Новому миру» Юрий Кублановский, хорошо знающий Лимонова еще по эмиграции, ответил, что этот человек – «гремучая смесь немалых творческих способностей с мировоззренческой абракадаброй». Но высказал ему «искреннее сочувствие». А я – искреннее восхищение. Не политической его деятельностью, а его виртуозным умением строить собственную судьбу. «Самое захватывающее произведение Лимонова – это, бесспорно, его жизнь, о которой он так мастерски рассказывает в своих книгах».
Уже летом его освободили, а осенью, 25 ноября, во вторник, он был в Литинституте и при переполненном зале, ни разу не присев, делая маленькие шажки от стола до кафедры и обратно, отвечал на вопросы студентов и преподавателей. Не на все, однако: статус условно освобожденного обязывал его быть сдержанным, о чем он время от времени напоминал аудитории.
Я слушал его и вспоминал другой вторник, 3 марта 92-го года, когда он, недавно вернувшийся из эмиграции, еще без усиков и бородки, был гостем моего семинара. Перед началом встречи мы говорили с ним о его «Эдичке», которого у нас сравнивали то с «Лолитой», то с сочинениями маркиза де Сада. А по мне – это типичная русская книга. Герой по своему социальному темпераменту – современный Павка Корчагин, который, в свою очередь, вышел из гоголевской «Шинели» – откуда ж еще! Из той самой шинели, что сдирает с барского плеча взбунтовавшийся Акакий Акиевич. А еще – это книга об одиночестве.
Лимонов внимательно выслушал меня, поправил очки и возражать не стал.
Зная, что завтра в институт пожалуют гости из Парижа, Андрей Синявский и Мария Розанова, издательница «Синтаксиса», и уж студенты наверняка захотят узнать их мнение об авторе скандального романа, я во время встречи аккуратно поинтересовался, что думает Эдуард Вениаминович о «Синтаксисе». (Приличней, решил, спросить о журнале,
Эрик Берн утверждает, что у каждого человека есть свой жизненный сценарий – так вот, они свои жизненные сценарии реализовали сполна. Я о себе этого, увы, сказать не могу. Взращиваемые во мне с раннего детства недоверие к себе, неприятие себя не позволили – так я думаю – созреть личности. А то, что со временем начало формироваться под влиянием чтения и общения с людьми, многие из которых стали в этом тексте героями крупных планов, было в конце концов разрушено гипертрофированной рефлексией – мои литературные упражнения все больше обостряли ее. Теперь вот собираю уцелевшие осколки, как собирают специалисты фрагменты скелета, чтобы реставрировать облик давно погибшего человека.
Но может быть, мой жизненный сценарий был как раз сценарием разрушения? А если так, он выполнен и, значит, пора прекратить тяжбу с собой. Пора принять себя, пусть и разрушенного. Свое бессудебье принять – принять как судьбу, ориентируясь не на Лимонова с Синявским и даже не на Пушкина с Чеховым, а на Баратынского. Это ведь он сказал, написал, выдохнул слова, за которые я в свои трудные – самые трудные! – минуты хватаюсь как за соломинку. «Но я живу, и на земле мое кому-нибудь любезно бытие».
Кажется, мое – тоже. Сколько раз, уезжая куда-нибудь на недельку-полторы, Ксюша по телефону настойчиво выпытывала у Аллы, где я, почему не подаю голоса. Волновалась, не случилось ли со мной чего-нибудь, что от нее скрывают, дабы не портить ей отдыха. Я вешал в своей комнате трубку, в которую хорошо слышал ее голосок, но она меня не слышала, бежал к другому, уже полноценному, телефону и произносил, довольный, какие-то слова.
Конечно, довольный – неужто нет!
Вообще дочери говорят в основном с Аллой, но я слушаю в эту китайскую висящую на стене трубку, и у меня ощущение, что я слушаю их уже оттуда. И мне радостно, что слушаю, мне комфортно. Комфортно, что не надо самому говорить – отговорил, хватит. С некоторых пор – и чем дальше, тем настойчивей – меня преследует мысль, что не по размеру выдана мне жизнь. Слишком велика, слишком длинна, вот и путаюсь в обвисших складках.
Я остро почувствовал это на выставке художника Владимира Мочалова, достигшего в жанре цветного, крупноформатного, писанного маслом шаржа потрясающих успехов. Открытие выставки состоялось 19 мая 2004 года в галерее Зураба Церетели. На церемонии присутствовал Борис Ефимов, которого я знал еще по «Крокодилу» – сколько раз сидели рядом на редколлегиях! Сейчас ему было сто три года. Точнее – если говорить о том конкретном дне – сто три года, семь месяцев и двадцать один день. Но он, поднявшись, выступал, причем говорил ясно, громко и содержательно. Он пригубил с нами шампанского. Он узнал меня, хотя мы не виделись лет двадцать, и с неподдельным интересом осведомился, по-прежнему ли я катаюсь на велосипеде.
Я уже упоминал, что одно время ездил в редакцию на своем двухколесном друге. Однажды Борис Ефимович засек это и с такой, почудилось мне, завистью посмотрел на меня сквозь толстенные линзы очков, что у меня мелькнула мысль, не предложить ли ветерану сатирического цеха сделать кружок на пятачке перед редакционным корпусом.
Итак, катаюсь ли? Старейший карикатурист планеты ждал с бокалом в руке ответа, и я ткнул пальцем в свежий шрам на подбородке. «Собаки сбили, Борис Ефимович…»
Это была чистая правда: два огромных пса бесшумно бросились под колеса, когда я съезжал с Алтуфьевского шоссе, опрокинули велосипед, но хорошо хоть, не покусали, так что в травмпункте ограничились всего одним уколом – от столбняка. Эту печальную историю я тоже упоминал, но приключилась она именно в 2004-м.