Пятьдесят лет в раю
Шрифт:
И опять лицо ее светилось радостью. Во-первых, песнописец, что мне, литератору как-никак, должно быть особенно приятно, а во-вторых – и тут таился главный ее сюрприз для меня – мой святой некоторое время жил в Херсонесе, куда его сослали, то есть является в какой-то степени моим земляком. И моя покровительница – не небесная, а очень даже земная – была счастлива за меня.
«Я уверена, – написала она однажды, – что уж кому-кому, а художнику без Бога не до порога». Еще бы не быть уверенной! – весь ее опыт, ее положительный опыт, с каждым днем увеличивающийся, подтверждает это. Но это подтверждает и мой опыт – увы, отрицательный, хотя тоже увеличивающийся день ото дня.
Боюсь, другого
ПЯТОЕ ДЕСЯТИЛЕТИЕ
Года сорок первый – пятидесятый 1998—2007
Дефолт 98-го подвиг меня на незапланированный, внезапный для меня самого марш-бросок в Крым. Все стремительно дорожало, но железная дорога держала пока что прежний тариф, и я успел купить за обесценившиеся рубли билет в Евпаторию и обратно. Еще раз побывать в бабушкином дворе, пройти мимо школы, где заканчивал по вечерам десятый класс и где встретил свою последнюю «школьную» и одновременно первую взрослую любовь, заглянуть в автопарк, куда в 62-м приезжал на служебном автобусе к пяти утра, чтобы выпустить на линию машины. Это погружение в прошлое не просто доставляло мне удовольствие, а, собственно, и было моей подлинной жизнью, очищенной от шелухи сиюминутных забот и волнений.
Настоящее никогда не принадлежало мне полностью, там распоряжались другие люди, и я с готовностью отходил в сторону, но потом, иногда через много лет, тихонько возвращался, чтобы насладиться своими владениями. Но если в 98-м, то есть в начале десятилетия, которое я обозначаю тут как пятое – и последнее – десятилетие моего пребывания в раю, толща прошлого была завораживающе глубока и темна, то в 2007-м ее верхний, еще не остывший слой оказался чрезвычайно тонок. Как вроде бы медленно, как подчас монотонно тянулись составившие его дни, недели и месяцы! И вместе с тем – как стремительно проскочили! Потому-то структура этой заключительной части иная, нежели предыдущих. Я понял, что нет смысла разбивать ее на годы-главы, ибо годы эти очень уж похожи между собой. Даже с помощью моих ежедневных записей, которые, впрочем, становятся все короче, не всегда могу отличить один от другого.
Что время движется неравномерно, то есть представляет собой категорию относительную, подмечено задолго до Эйнштейна.
Вот холм лесистый, над которым частоЯ сиживал недвижим – и гляделНа озеро, воспоминая с грустьюИные берега, иные волны…Обратите внимание, как одно воспоминание вправлено в другое. Одно «прошедшее время» включает в себя другое «прошедшее время», в котором, в свою очередь, прячется третье. То есть время не уходит в небытие, вообще не течет, и если уж, следуя традиции, уподоблять его воде, то, во всяком случае, не проточной. Не река времени – озеро времени. Озеро. «Меж нив златых и пажитей зеленых оно синея стелется широко…» Замечаете, сколь высока точка обзора? Сразу несколько деревень охватывает взгляд… Но при этом, что особенно важно, не теряются мелкие подробности. «Скривилась мельница, насилу крылья ворочая при ветре…» Каким универсальным зрением надо обладать, чтобы с одинаковой четкостью различать ближние и дальние планы! Равно как и время – ближнее тоже и дальнее, еще дедовское: «На границе владений дедовских…» Тут уж, совсем по Эйнштейну, явлена связь пространства и времени.
Здравствуй, племя!Младое, незнакомое! не яУвижу твой могучий поздний возраст…Пока
Заслонить можно только пространство. А прохожий этот – внук («Но пусть мой внук услышит ваш приветный шум…»), вот только он, как и давно почившая старушка-няня, тоже присутствующая здесь, не видит поэта. «Пройдет он мимо вас во мраке ночи…» Пройти-то пройдет, но – чу! – что-то вдруг тихо коснется лица припозднившегося гуляки, какое-то робкое дуновение, и сейчас, сейчас он, придержав шаг, оглянется вокруг – «И обо мне вспомянет».
Вспомянет! То есть увидит прошлое в настоящем, в своем настоящем, которое для сверстников поэта – будущее.
Для сверстников, но не для него самого. Время у Пушкина не делится на прошлое, настоящее и будущее, оно для него – все сразу, и теперь, когда моя книга подошла к концу, надо признаться, что я пытался строить ее по этой пушкинской формуле.
Не я первый. За месяц до потрясшего страну дефолта, благодаря которому я отправился в теперь уже заграничный Крым, умер, не дожив нескольких дней до своего восьмидесятилетия, Владимир Дудинцев. Хорошо помню, как в 56-м гремел его роман «Не хлебом единым» и как громили его 22 октября того же года в переполненном зале Центрального дома литераторов, о чем я, первокурсник симферопольского автодорожного техникума, читал в газетах, помню триумф его «Белых одежд», но для меня лучшей его вещью остается тихо появившаяся между этими оглушительными романами на страницах «Комсомольской правды» «Новогодняя сказка».
Большие старинные на стальной цепочке часы-луковица, которые достаточно заводить лишь раз в год, отсчитывают в ней время по пушкинской как раз формуле, согласно которой человеческая жизнь может измеряться веками. (Но может и наоборот: целое десятилетие, как, например, то, о котором я отчитываюсь сейчас, спрессовывается чуть ли не до нескольких дней.) Я не был знаком с Владимиром Дмитриевичем, но я так люблю его «Новогоднюю сказку», что когда одна из газет попросила меня написать некролог, отказать не посмел.
На второй день по приезду в Евпаторию отправился, как всегда, на кладбище. Всякий раз, приближаясь к стандартному серому памятнику с фотографией бабушки, один ли, с близкими ли, физически ощущал, как она там, под землей, вздрагивает и вся напрягается. Пришли! Наконец-то! В наши шаги вслушивается. (Выделяя мои.) В наши голоса. (Выделяя опять-таки мой – меня она любила больше всех; больше, чем детей своих.) Потом, когда голоса и шаги удаляются (она ловит их, пока совсем не стихнут), вновь надолго замирает в терпеливом ожидании. Не этим ли умением ждать – ждать бесконечно! – и отличаются мертвые от живых?
Впервые я близко – и сознательно – столкнулся со смертью в девять лет, когда умерла мать моего одноклассника Володи Зайцева. Долго болела, весь класс знал это, но не придавал значения. Болела и болела. И вдруг во время урока приоткрывается дверь, кто-то невидимый манит учительницу Веру Михайловну, что-то говорит ей, и Вера Михайловна возвращается к столу с таким лицом, что все затихают враз. Затихают и ждут.
«Володя, – выговаривает Вера Михайловна. – Володя. Ступай домой, маме плохо».