Рабочий
Шрифт:
Кокосов нет, но папуасов восемь штук, все по Лёху — бить ему лицо, прописывать в армии.
Лёха намотал на руку ремень, пряжкой наружу, как кастетом с символом Государства.
Деды, хоть их и восемь, не спешат, потому что видят: Лёхе нечего терять, кроме родного завода.
Если покалечит или убьет кого, то и на зоне выживет: не блатарем, не опущенным, а — мужиком почетным, как переходящее красное знамя.
Мужики везде в цене, хоть в армии, хоть на киче, где в баланде плавают мыши с печальными очами.
Дрогнули деды, не прописали Лёху, испугались
Лёха поднимает руку в воспоминаниях, смотрит на пряжку, а здесь, в сегодняшнем дне взирает на замотавшийся халат, окутанный мистикой.
Халат подмигивал Лёхе, хлопал ресницами в сумасшедшем темпе, обманывал призрачными мечтами, хватал звезды с неба.
Лёха видел свою смерть, но смерть за пуленепробиваемыми стеклами — стучалась, но не проходила до Лёхи и с обидой шипела, а Лёха смотрел на смерть с этой стороны, обливал её презрением, даже плюнул ей в лицо, но не попал — слюна упала на ботинок, как знак бесчестия.
Вроде бы пора, слишком много Лёха передумал в последний миг, хотя на то он и последний миг, чтобы в нем вся жизнь скакала галопом по ипподрому.
— Лёха! Ты — герой, передовик труда! Всю смену отстоял у станка, даже на перекур и на обед не отошел, словно тебя приклеили! — Миха похлопал Лёху по плечу, словно писал завещание на свою неродившуюся дочь. — Если тебе плохо, то я помогу, и накатим по трудовой стопочке?
— Не плохо мне, а очень хорошо! — Лёха легко снял халат, убрал от станка, как волос Рапуцентель. Непонятно: запутывался ли халат, успел ли выключить Лёха станок, если халат затянуло, или не затягивало, и станок Лёха даже не включал, словно нашел более высокий смысл в работе, чем включение станка.
Жизнь перед глазами пролетела не за один миг, а медленно прошла на кривых ножках балерины за одну смену.
Лёха с Митяем пришли в раздевалку, а там — свои рабочие мужики: налили, выпили, и Лёха только после первой отошел, словно отморозился:
— Во как!
Отчет, во как
Дмитрий Борисович вызвал Лёху к себе в кабинет и отчитывал, как школьника на уроке географии в школе одна тысяча шестьсот два.
Лениво отчитывал, не от души, а для галочки, потому что требовало начальство, чтобы рабочих отчитывали, пропесочили за пьянство на производстве, за прогулы, за фальшивые больничные листы, за брак.
— Ну что с тобой поделаем, Лёха, опять пьяный за станок встал, словно без алкоголя твоя кровь превратится в мармелад, — Дмитрий Борисович поправил очки, левая дужка стерта — не густо у Дмитрия Борисовича с деньгами, на новые очки не хватает, или жена всё зажилила и пропивает с молодым любовником Кузьмой. — Сколько раз говорили тебе и всем: не пейте перед работой, не пейте, окаянные.
После работы — хоть залейтесь проклятой, а перед работой и во время рабочего дня — ни-ни, чтобы рот на замок, как у золушки в подвале.
Оно вам надо? Сердце стучит на повышенных оборотах, до инсульта — один шаг
Нет, пьяный ты на бабу бы не полез, Лёха, а за станок встал, словно бедная маленькая сиротка, которую дома отец бьет сапогом по голове.
— Рабочая династия! — Лёха смотрел на фарфоровую статуэтку «Пастушка» с отколотой головой. — Дед мой пил, отец пил, предки пили, и я пью, но в меру, знаю, потому что — опыт поколений.
На работе я не пью, и перед работой не злоупотребляю, Дмитрий Борисович.
Кто вам на меня настучал, кто поклеп возвел, что я пьяный к станку подошел, как балерина подходит к зрителям?
Я не балерон, я — рабочий, и не работаю в пьяном состоянии.
— Не пьяный, не пьяный, — Дмитрий Борисович в досаде махнул рукой, подошел к окну, открыл форточку, впустил свежий резкий алмазный воздух: — Я не автодорожный инспектор с полосатой палкой между ног.
От тебя разит водкой, пивом, причем — «Жигули барное», не самый плохой выбор, а сверху добавил, чую что недавно — портвешка три семерки?
Я угадал?
Я прав, или я прав, Лёха?
— Три семерки уже не те, Борисович! — Лёха ловко уходил от прямого ответа — так лисица выскакивает из-под гусеницы танка. — Раньше три семерки крепили до девятнадцати градусов, а теперь — десять-двенадцать как сухой компот.
Вкус оставили прежний, запах тоже, а градус понизили, словно мы дети малые без штанишек.
— Врут, везде врут, — Дмитрий Борисович согласился, снова сел в кресло, затертое, с дырами и пятнами, но — символ власти, как скипетр и держава царя. — Молоко из порошка гонят, масло из нефти, колбасу из сои, портвейн и тот сгубили, как молодое дерево сожгли на корню.
Раньше ругались, что коньяк клопами отдаёт, а портвейн из подметок старых сапогов варят.
Может быть, может быть, но клоп лучше, чем синтетика, и, если коньяк с клопами, то кто этот коньяк осудит, если он натуральный, потому что на клопах настоян.
Я пил чешское пиво; в бутылке маленькие улитки жили, чтобы люди видели — пиво живое!
И портвейн раньше живой, хоть из подметок, но какие подметки, какие сапоги — блеск, натуральные, наилучшие сапоги шли на портвейн.
А сейчас что? Что я спрашиваю, сейчас?
Любая балерина выпьет портвейна, стакан три семерки и пойдет отплясывать на вечеринке с голубыми поэтами.
Раньше стакан портвейна с ног бабу валил, а теперь портвешок, как водичка — никого не свалит, не развеселит, не ублажит, словно бледные угловатые худые белые лица заменили на черные круглые жирные хари, — Дмитрий Борисович ударил кулаком по столу, но тут же вспомнил, что вызвал Лёху для журьбы, а сам ударился в воспоминания о портвейне и былых временах, когда женщины от одного стакана пьянели и ложились штабелями, как шпалы на железной дороге. — Трудовая дисциплина!