Рабыня порока
Шрифт:
И он наконец приходил к сознанию, что попался в такую ловушку, в такое узилище, из которого не было выхода.
К утру засыпал он чутким, тревожным сном, не дававшим ему отдыха и укрепления, и вставал расстроенным, расслабленным, больным, чтобы сызнова начинать эту муку мученическую.
Как всегда, он и теперь хотел уйти от Марьи Даниловны. Но она на этот раз удержала его.
– Стой, Никита Тихоныч, не уходи! Выслушай до конца речь мою. Это будет мое последнее слово.
Он покорно остался сидеть на скамье.
– Говори, – тихо произнес он.
– Ты ничего не знаешь о моем прошлом, – спокойно проговорила
Она остановилась, переводя дыхание, так как очень волновалась, торопясь высказать все, что лежало у нее на душе.
Изменив страстный тон на совершенно спокойный, она продолжала:
– Родом я из шотландской семьи, но один из предков моих, Гамильтон, переселился в Россию при царе Иване Грозном уже из Дании. Русские переиначили наше прозвище и стали звать нас Гамонтовыми. Родителей своих я не помню. В раннем детстве осталась я круглой сиротой в Москве, и взяли меня к себе добрые люди, бояре. Дом, в котором я жила нахлебницей из милости, был полной чашей, и я с детских лет уже поняла всю горечь чужого хлеба. Хозяева мои были богатые люди на Москве и имели двух дочерей. Обе боярышни, толстые и некрасивые, неуклюжие девушки повели себя со мной, как с сенной девкой, издевались и измывались надо мной, как над своей холопкой. Да и была я, Никита Тихоныч, холопкой, хотя и знатного рода, вот как бы теперь у тебя состою на хлебах.
Никита Тихонович слушал ее молча, не прерывая. Вся речь Марьи Даниловны дышала обидой и горечью.
Она продолжала, и по мере того, как лился из ее уст рассказ, наружное спокойствие покидало ее, глаза загорались, и румянец густел на щеках пятнами.
– Меня взяли в дом, как я думала, из милости, ради Христова имени, чтобы дать приют бедной сиротке, оставшейся одной на белом свете. А вышло-то иначе. Я оказалась как бы шутихой для толсторожих боярышен, да и для родителей их, да и для холопьев их. Характер у меня был с детства гордый, непокладистый, властный. Мне хотелось править в доме, – она улыбнулась, произнося эти слова, – вот как сейчас у тебя, а вместо того я должна была ходить по чужой дудке. Сердце у меня было заносчивое да обидчивое, чести и поклонности хотела я, а не унижения, не холопства. Ты, может, думаешь, я не знала, что была уже красавицей, а умом гунявым боярышням не сравняться было со мной ни вовеки веков.
И, снова перейдя в страстный, порывистый тон, она заговорила, сжимая свои красивые, тонкие белые руки:
– И возненавидела я, Никита Тихоныч, ваших бояр да служилых людей, возненавидела я их за их богатство, за почет, за знатность. И месть душила меня, и злость клокотала во мне, а наружно я должна была быть тихой да покорливой, да льстивой, да угодливой. И положила я в душе своей отомстить своим благодетелям какой-нибудь тяжкой местью…
Никита Тихонович поднял голову и внимательно взглянул на Марью Даниловну. Никогда еще не видел он ее такою гневною и такою прекрасною.
Жутко стало
– И что же ты сделала? – чуть слышно спросил он ее, придвинувшись к ней.
– А что сделала, слушай. В доме боярина появился некий князь Реполовский, и зачал он свататься за старшей боярышней и помолвился он с ней, заслав сватов. Ну, устроили сговор, девишник, объявили его женихом. Зарился он, видно, не на невесту, а на ее деньги. Да не тут-то было. Лютое чувство вступило в меня. Уж коли теперь не отмстить мне за все мое принижение, за холопство, так когда же?
– И ты…
– Запало мне в голову разлучить князеньку с его невестушкой. Полно, думаю, шутки шутить, не пора ли оборотить его взоры на мою красоту. Женю, думаю, его на себе, да и все тут. Стану княгиней, возьму себе холопок да стану ездить по Москве да измываться над моими боярышнями, да поклона от них ждать. Ну, что же бы ты думал?
– А что?
– Да то, что все пошло, как надо быть, хорошо. Князь стал зело заглядываться на меня да посматривать в мои очи. А потом, чем дальше, тем больше, стал заговаривать да заигрывать со мной. Долго ли, коротко ли, только поймали нас однажды летней ночью на дорожке к Москве-реке, в саду, прилегавшем к боярскому дому. Поймала мамушка, жившая в доме, да, тихохонько пробравшись в почивальню к хозяйке, побудила ее и вызвала в сад. Ночь-то была тихая, летняя, лунная. Услыхала боярыня речи наши любовные да поцелуи молодые, да и шасть… к нам. Ну, и выгнали из дому в ту же ноченьку, без всего, в одном платье да легком шугайчике на улицу.
– А князь? – затаив дыхание, спросил Никита Тихонович.
– А князя тоже выгнали и указали ему тогда же забыть ход к их дому. Князь вышел за мной за ворота…
Она замолчала, опустила голову и задумчиво стала глядеть на зеленую поверхность озера.
Стало темнеть, и неподалеку заквакали лягушки.
Марья Даниловна молчала, точно в мечтах переживала это тяжелое время своей бесталанной жизни.
Молчал и Стрешнев, перебирая в уме все ею сказанное, и не хотел нарушать ее безмолвия.
Он знал этого князя, так как ему приходилось сталкиваться с ним во время беспрерывных петровских походов. Он припоминал теперь его внешний облик, с ревнивым чувством к прошлому Марьи Даниловны и стараясь допытаться, любила ли она его или только сделала его неудачным оружием ее озлобленности и мстительности.
Но ему не хотелось спрашивать ее прямо об этом, да, быть может, она бы и не сказала ему ничего о своих сокровенных чувствах.
Но Марья Даниловна отвела уже свои взоры от озера и, по-видимому, приготовилась продолжать свою повесть.
ІV
– Ну, что было дальше, – продолжала Марья Даниловна, – о том ты, Никита Тихоныч, можешь догадаться. Полюбили мы друг друга, дни и ночи коротали вместе, слова любовные нашептывали друг другу. Князь и так, и так улещал меня, обеты давал, поверила я ему в те поры, как Богу. А потом…
Она вдруг опять замолчала, и ей, видимо, трудно было выговорить то, что лежало на ее душе.
– А потом? – переспросил Стрешнев. И она с озлобленной решительностью ответила:
– А потом то, что всегда бывает с нами, молодыми девушками. Наигрался, насмеялся и бросил. Обесчестил он меня и покинул, уйдя в поход с царскими войсками.