Радуга тяготения
Шрифт:
Потому, распутываясь, он распутывается вычурно. Творит целую бюрократию ухода, делает себе прививки от забвенья, выездные визы любовными укусами… вот только про возвращенье он уже забыл. Оправляя бабочку, оглаживая атласные лацканы смокинга, застегивая брюки, уже вернувшись к униформе дня, он поворачивается к Бьянке спиной и вверх по трапу уходит. Последний миг, когда касались их взгляды, уже позади…
В одиночестве, коленями на крашеной стали — как ее мать, она знает: ужас придет, когда день разгорится ярче всего. И, как у Маргериты, худшие виденья являются ей черно-белыми. Что ни день, чувствует Бьянка, она все ближе к какому-то краю. Ей часто грезится одно и то же путешествие: поездом, меж двумя знакомыми городами, оно освещено теми же перламутровыми морщинками, что в кино обозначали дождь за окном. В «пульмане» она диктует свою историю.
Сейчас ее взгляд — это углубляющееся задержание — уже надорвал зрячее сердце Ленитропа: надрывал и надрывал, все тот же взгляд, проброшенный, пока он ехал мимо, задвинутый в сумерки мха и ветшающей колонии, заправок с худосочными затуманенными цилиндрами, жестяных рекламных щитов «Мокси», горечавной и пасленовой, как сам ее вкус, кой впаривают с обветренных стен амбаров, сколько Последних Раз уже взглядывал в заднее зеркальце, и все слишком далеко внутри металла и зажигания, допуская, что дневные мишени гораздо реальнее возможных сюрпризов по Закону Мёрфи, где может оказаться спасение… Терялся вновь и вновь — за бедным утопшим Беккетом, где прорвало дамбу, вверх-вниз по бурым, будто разъезженным склонам, сенные грабли ржавеют на исходе дня, небо серо-фиолетовое, темное, словно жеваная резинка, туман уже рисует в воздухе белые мазки, нацеленные к востоку на четверть, на полдюйма… она однажды на него взглянула — конечно, он помнит до сих пор — с другого конца стойки в передвижной столовке, дым от рашпера лип к окнам, снисходительным, как обувная смазка, к дождю ради нахохленной слезливой горстки в шотландке внутри, музыкальный автомат быстро поблескивает в блеянье тромбона, секции язычковых, засаживают свинговые ноты строго в борозду меж безмолвной средней точкой и следующим тактом, с подскоком па(хм) па(хм) па— так точно в оттяг этой борозды, прям понимаешь, что она гонит вперед, а вот по ощущениям— запаздывает, — вы оба по обоим концам стойки это чувствуете, ощущаете, что возраст ваш вверен какому-то новому времени, с чьего позволенья вы могли бы и промухать остальное, некрасивые ожиданья стариков, кои наблюдали в бифокальной и сопливой индифферентности своей, миллионами смотрели, как вы отплясываете линди-хоп по пути в бездну, сколько надо миллионов, столько и смотрели… Конечно, Ленитроп ее потерял, и терял без продыху — того требовала Америка, — из окон «грейхаунда», въезжая в скошенную каменную кладку, позеленевший и вязосложенный в отказ восприятия либо же, в более зловещем смысле, воли (раньше ты знал, что означают эти слова), она двинулась дальше, безмятежная, слишком много Ихнего и ни единого шанса, что явится бежевый летний призрак на ееобочине…
Оставляет Ленитропа его городским рефлексам и гарвардским спортивным носкам — оба, по случаю, кандалы красных колец, оковы из комикса (хотя сам комикс хождения практически не имел, на него прыгун наткнулся под вечер на беркширской песчаной отмели. Героя — ну, или существо — звали Солнцечасом. В кадр он — ну, или оно — попадать вечно не успевал, толком не разберешь. Солнцечас, фьють сюда, фьють опять туда, происходил «из-за ветра», что читатели понимали как «с той стороны некоего потока, более-менее сплошного и вертикального — стены, пребывающей в постоянном движении»: за нею имелся иной мир, где Солнцечас занимался такими делами, которых читателям ни за что не понять).
Далеко, да, это все довольно далеко. Ну еще бы. Подойдешь слишком близко — и уже болит от того, что хочется ее вернуть. Но тут эта эвридикомания, это возвращение кого-то откуда-mo... хотя насколько легче оставить ее там, в смрадном карбиде и халитозном
Из всех своих предполагаемых отцов — Макса Шлепциха и статистов в масках по одну сторону движущейся кинопленки, Франца Пёклера и, разумеется, других пар рук, занятых комканьем брючной материи в ту Ночь «Alpdr"ucken», по другую — Бьянка ближе всего в сей последний из возможных миг под палубами, тут, за ненасытным шакалом, ближе всего к вам, кто ворвался в ослепительном цвете, горбился на своих сиденьях, кому никогда за всю ночь не грозило ни по какому ряду ладьи, ни по какой диагонали, к вам, чье отлученье от водянисто-бесцветной любви ее матери абсолютно, к вам, одним лишь вам, кто говорит ну еще б я их не знал, пренебрегаемы, хмыкаете бери меня в расчет,неспособны, думаете может шлюха какая-нибудь…Вас она предпочитает всем. Вы ее больше не увидите. Поэтому кто-то должен вам сказать.
***
На полпути вверх по трапу Ленитроп вздрагивает: из темного люка ему сияет яркий комплект зубов.
— Я наблюдал. Надеюсь, вы не против. — Похоже, опять тот джап, и теперь он представляется энсином Императорского флота Японии Моритури.
— Ну-у, я-а… — почему это Ленитроп так тянет слова? — …видал, как вы наблюдали… и вчера вечером тоже,мистер…
— Думаете, я вуайерист. Да-да, так и думаете. Дело не в этом. То есть — никакой радости. Просто когда я наблюдаю за людьми, мне не так одиноко.
— Ну дык а чё, энсин… а чё б и не… влиться? Онивсегда рады… обществу.
— Ох ты ж господи, — ухмылка у него, как у всех джапов, широченная и полиэдральная, — но тогда мне будет такодиноко…
На кормовом подзоре под навесами в красно-оранжевую полосу установили столы и стулья. Ленитроп и Моритури властвуют здесь почти всецело, если не считать каких-то девушек в раздельных купальниках: барышни ловят солнышко, пока не скрылось. Прямо по курсу громоздятся кучево-дождевые облака. Вдалеке слышен гром. Воздух пробуждается.
Стюард приносит кофе, сливки, овсянку и свежие апельсины. На овсянку Ленитроп глядит с сомнением.
— Я возьму. — Энсин Моритури хватает плошку.
— Ой, конечно. — Ленитроп замечает, что у джапа, к тому же, густые и подкрученные усы. — Ага, ага. Врубаюсь. Любитель овсянки! Позор. Латентный англофил — да-да, вы покраснели. — Тычет пальцем и голосит ха, ха, ха.
— Вы меня разоблачили. Да-да. Шесть лет был не на той стороне.
— Пытались когда-нибудь сбежать?
— И выяснить, какие вы на самом деле? Боже святый. А если фил обернется фобом? Где я окажусь? — Он хихикает, плюет апельсиновой косточкой за борт. Судя по всему, сколько-то недель он тренировался в школе камикадзэ на этой их Формозе, но признали непригодным. Никто ему так и не сказал почему. Что-то не то с позицией. — Позиция у меня была неверная, — вздыхает он. — Поэтому меня вернули сюда — через Россию и Швейцарию. На сей раз — по линии Министерства пропаганды. — Целыми днями сидел и смотрел кинохронику Союзников, искал, что можно стянуть и вмонтировать в свою, чтобы Ось смотрелась хорошо, а противная сторона — плохо. — Про Великобританию я знаю только из этого сырья.
— Видимо, немецкое кино исказило взгляды не только вам.
— Вы имеете в виду — Маргерите. А знаете, так мы с нею и встретились! Через общего знакомого с «Уфы». Я проводил отпуск в Дур-Карме, незадолго до вторжения в Польшу. В том городке, где вы к нам сели. Там был курорт. Я наблюдал, как вы упали в воду. А потом забрались на борт. А кроме того, я наблюдал, как за вами наблюдала Маргерита. Не обижайтесь, пожалуйста, Ленитроп, но сейчас лучше держаться от нее подальше.
— И не подумаю обижаться. Я знаю, тут жуть какая-то творится. — Он рассказывает Моритури об инциденте на Sprudelhofи бегстве Маргариты от привидения в черном.