Радуга в небе
Шрифт:
Брэнгуэн не мог этого уразуметь. Перед ним проносились картины — телячий вагон, полный голых девушек, едущих неизвестно откуда и куда, Лидия радостно смеется оттого, что ее отец залез в долги, что лишь твердит: «Знаю, знаю!», евреи бегут по улице, выкрикивая на идиш: «Не надо! Не надо!», а на них обрушиваются удары обезумевших крестьян — она называла их «быдло», — и все это вызывало у нее лишь любопытство и даже развлекало ее. А вот воспитатели и гувернантки, Париж, монастырь… Нет, охватить все это ему было не по силам. И она сидела, говоря в пустоту, обращаясь к ней, а не к нему, странным образом уверенная в своем превосходстве над ним, углубляя между ними пропасть, — странная и чужая,
И хоть, гневно отдаляясь от нее, внешне он к ней не переменился, в нем крепло враждебное чувство, о чем она постепенно догадалась. Ощущать в нем противодействие ей было досадно. Она замкнулась в угрюмом одиночестве, предавшись странному, мистическому общению с таинственными силами, погрузившись в таинственный мрак, доводя этим чуть ли не до безумия его и ребенка. Он жил в постоянном колючем сопротивлении, ощетинившись желанием ее сокрушить. И вдруг, откуда ни возьмись, между ними опять наметилась связь. С ним это случилось, когда он работал в поле. Напряжение, скованность, застылая броня вдруг прорвались исступленным потоком страсти, в нем забурлили силы, такие невероятные, что он готов был с корнем вырывать деревья окрест, творя ландшафт заново.
Но, придя домой, он не подал вида. Он ждал и ждал, пока она сама придет к нему. И, ожидая, он чувствовал, как руки и ноги его наливаются силой и великолепной отвагой, и ладони, как слуги, ретивые и расторопные, готовы ловить малейшее его желание, он полнился мощью, колоссальной живучестью, и кровь кипела в нем.
И, разумеется, она пришла к нему и коснулась его рукой. И, вспыхнув пламенным желанием, он потерялся в ней. Они поглядели друг другу в глаза, и в глубине их глаз таилась искра смеха, и он двинулся на штурм, обретая ее вновь, всю, без разбора, пьянея от избытка ее обильных даров, стремясь погибнуть в недрах этого неизбывного узнавания, а она, пьяная его опьянением, отбросив все свои тайны, погрузилась в тайну, неведомую и ей самой, сотрясаемая страхом и мукой предельного наслаждения.
И какая разница, кем они были и знали ли они друг друга или не знали!
Прошел час, и они разошлись в разные стороны, и ей осталась лишь пылкая горечь утраты, ему же — отверженность и монотонный тяжкий труд бок о бок с другими рабами. Пусть так. Но был у них тот час, и если суждено ему пробить вновь, они к нему готовы, готовы продолжить игру с того места, где была она прервана, на самом краю беспросветной ночи, когда тайны жены — желанная добыча мужа, добыча, которую он упорно преследует, и преследование это — его авантюра, и оба они вовлечены в авантюру.
Она забеременела, и опять между ними повисло молчание и обнажилась пропасть. Он был ей не нужен — не нужны ни его тайны, ни его игра; он был отброшен,
Ему пришлось научиться себя сдерживать, как это ему ни претило. Ему претила ее отдаленность, ее неподвластность ему. И, так или иначе, он ретировался.
Но врожденное умение быть благодарным, интуитивное знание, что когда-нибудь все наладится, что потом она вновь станет принадлежать ему, не давали ему чересчур отдаляться от нее. Он благоразумно не переступал границу. Он знал, что она может его не замечать, умеет впадать в отчуждение — полное, еще полнее, пока совсем не скроется из виду. У него хватало здравого смысла и осторожности, чтобы отдавать себе в этом отчет и соответственно соизмерять свои действия. Потому что терять ее он не хотел и не хотел, чтобы она впадала в отчуждение.
Как только он не ругал ее, называл холодной и эгоистичной, любящей только себя иностранкой с дурным характером, говорил, что по-настоящему она к нему равнодушна и что нет в ней настоящей доброты. Он бушевал, громоздя в кучу обвинения, в каждом из которых была доля истины. Но некий природный такт не позволял ему заходить слишком далеко. Он знал, содрогаясь от ярости и отвращения, что она такая, как он говорит, и даже хуже, что нет порока, не присущего ей. Но что-то в глубине души подсказывало ему, что важнее всего этого — его желание сохранить ее, благодаря которому он ее и сохранит.
Поэтому он по-прежнему был к ней довольно внимателен, берег то, что оставалось от их отношений. Теперь он чаще уходил из дома, опять зачастил в «Красный лев», избегая доводящего до безумия сидения с нею один на один в уверенности, что она ему не принадлежит, что она отсутствует, словно она с ним в ссоре. Он не мог оставаться дома. И он отправлялся в «Красный лев». И иногда напивался там. Но меру он знал и тем, что их еще связывало, не рисковал.
Взгляд его приобрел страдальческое выражение, словно его постоянно что-то донимало. Или он вдруг озирался быстро и зорко — видно, невмоготу ему было сидеть неподвижно, в бездействии. Ему требовалось выйти на люди, требовалась компания, чтобы самовыразиться, потому что другого пути для этого у него не было — не было ни такой работы, ни образования.
С беременностью жена стала все чаще оставлять его в одиночестве — чем дальше, тем больше, она его словно знать не знала, словно она отрицала само его существование, и он был как скованный и сходил с ума от бешенства, впадая в отчаяние, в бред, потому что она была с ним тихой и вежливой, говорила, будто не видя его, — так тихо и вежливо говорят со слугами.
И тем не менее она носила под сердцем его дитя — что было аргументом в его пользу. Она сидела напротив него и шила, обратив к нему лицо чужестранки — непроницаемое и равнодушное. Он чувствовал желание разбить это равнодушие, заставить ее увидеть, признать его. Такое уничижение невыносимо. А от его удара она прозреет и взглянет на него. Как бешено ему хотелось этого.
Но что-то большее, чем это чувство, удерживало его, не давало двинуться. И оставалось бежать из дома, чтобы снять напряжение. Или кидаться к ее маленькой дочке за сочувствием и любовью. Всеми силами души он воззвал к маленькой Анне.
Потому что жены своей он боялся. И когда она сидела, склонив голову над шитьем или книгой, непроницаемо молчаливая, на сердце его словно падал мельничный жернов этой тишины — она сама была как мельничный жернов, раздавивший его своей тяжестью, изничтоживший — так порою давит землю тяжелый небосвод.