Ранней весной (сборник)
Шрифт:
— Пить, — услышал я голос бабушки.
Я сунул трубку за пазуху, схватил консервную банку и кинулся к ближайшему болотцу. Но когда я поднес бабушке воду, она как-то неловко потянулась к ней и снова упала навзничь. Все это время руки ее оставались связанными. Я с трудом распутал крепкий узел и швырнул в костер шерстяной пояс. Он сразу занялся и сгорел, и мне показалось, что я уничтожил главный источник нашей беды. Затем я снова поднес банку к губам бабушки.
— Внучек мой! Детка моя! Эту воду нельзя пить, там пугаловки плавают.
Но все-таки она выпила эту плохую воду и затем
Есть было нечего. Кругом валялись лишь клочья сена, зерна просыпавшегося из торб овса да картофельные очистки. Я развел огонь и попытался поджарить эти шкурки, насадив их на прутик, но они сразу обуглились.
— Ступай в деревню, — сказала бабушка, — есть же хорошие люди…
И я пошел. Деревня была совсем близко. Я перешел через греблю и очутился у первой хаты. На стук вышла хозяйка. Я так жалобно попросил у нее корочку хлеба, что она прослезилась. Она сказала:
— Боже мой, такой малютка… Заходи, заходи, чей ты, горемычный?
Я не был подготовлен к таким вопросам и не знал, чего бы соврать. Я назвал свою фамилию.
— Нарожный! — повторила женщина, награждая меня ложкой и готовясь подвинуть мне миску с дымящимся борщом. — Так ты какого же Нарожного хлопец? Панаса чи Грицка?
Очевидно, где-то поблизости жили мои однофамильцы. Будь я несколько старше и опытней, я бы смог обратить себе на пользу это совпадение, но я молчал, а женщина, не выпуская из рук миски, продолжала свои расспросы.
— Жак твоя сестричка, хлопчик?
— У меня нет сестрички, — выпалил я.
— Так ты Панасов! Как дедушка твой? Дышит, старичок?
— У меня нет дедушки.
— Постой! Какой же ты Нарожный?
Женщина рассердилась, она вырвала у меня ложку и выгнала из дому.
Я долго шел по пустынной улице, не решаясь куда-нибудь постучаться. Это была очень богатая кулацкая станица, но и в ней имелись свои бедняки. Помаленьку я пришел туда, где и хаты поплоше, и плетни пореже, и дым, выходивший из труб, тощ и прозрачен. Цыгане никогда не шли к беднякам. Ведь при всей их склонности к вымогательству они не попрошайки, а торговцы, независимо от того, что они продают: коней, котлы, песни или карточную судьбу. Бедняки — плохие покупатели, и потому цыгане всегда шли к богатым домам. И я, маленький цыганенок, почувствовав запах нужды, хотел повернуть обратно, когда меня окликнула какая-то женщина.
Груботканая застиранная юбка едва держалась на ее плоских бедрах, во рту у нее не хватало нескольких зубов, там была черная дырка. Из этой дырки вылетали неразборчивые и, как мне показалось, бранные слова. Я хотел обойти стороной эту женщину, но она закричала на меня так громко, что я остановился. У ног ее лежала корзинка с зеленью. Она вынула кочанок капусты и протянула его мне. Но я боялся подойти, я не чувствовал доверия к этой плохо одетой женщине. Тогда она легонько катнула этот кочанок ко мне. «Наверно, хочет меня подманить…» Но я оказался хитрее. Быстро схватив кочанок, я бросился бежать.
Я долго грел на костре и грыз этот кочанок. Бабушка не ела. Она только просила пить, и я носил ей воду.
Так
Лишь однажды она приподняла голову, маленькую, со склеенными волосами и прилипшими к щекам серьгами, и равнодушно, как заученное, не слыша собственных слов, проговорила:
— Пойди попроси, есть же хорошие люди…
Я не посмел ослушаться. Я пошел. Встреча с худой женщиной, давшей мне кочанок, ничему меня не научила, Я снова пошел к богатым. Меня пустили в один дом. За столом сидел толстый дядька в ночной сорочке, прорезанной потонувшими в жире помочами.
Как всегда, начались расспросы: кто да что я. Но теперь я не дал застать себя врасплох. Я ответил ему сказкой, которая кормила нас в дороге. Он выслушал и усмехнулся.
— Хитро врешь! Твои родители померли от живота? Ишь подмижуй! Нет, ты плохо врешь. Ты сын конокрада, вора. Их всех зарыли в глинище.
Он схватил меня за ухо и больно ущипнул. Крикнул детвору: пусть посмотрят, как их батька расправится с грязным цыганенком. Но он скоро устал и препоручил меня детям:
— Дайте ему, чтоб помнил.
Мальчишки потащили меня, награждая пинками. Притащили во двор и спустили собак. Я кинулся за ворота, но собаки сразу меня настигли. Тогда я вспомнил, что спастись можно лишь одним: лечь и не двигаться. Я распластался на земле. Сквозь сощуренные веки я видел крупных, с розовыми влажными языками псов. Если начнут рвать, подставлю горло, чтобы зря не мучиться. Но собаки обошли вокруг меня, обнюхали и, задрав хвосты, равнодушно пошли прочь. И я понял, что здешние собаки гораздо добрее людей.
Больше я не ходил просить хлеба. У меня осталось лишь одно дело: поддерживать огонь костра. Самое страшное, когда гаснет костер. Непроницаемая мгла охватывает тебя со всех сторон, и кажется, что ты наполовину умер. Но если хоть крошечное пламя бродит по уголькам, то уже не чувствуешь себя таким покинутым и жалким.
Под вечер, когда скотину угоняли из загона, расположенного в полуверсте, я собирал коровий помет. За день он успевал высохнуть и неплохо горел. Но я не мог забрать много кизяка сразу, мне приходилось ходить до десяти раз, чтобы запасти топливо на всю ночь. Я надумал стащить плетень, которым был обнесен загон. Он весь прогнил, колья едва держались в земле. Когда стемнело, я отправился за ним.
Кажется, я слишком понадеялся на свои силы. Опорный угловой столб, гнилой и трухлявый, скрипел, шатался, но не падал. Тщетно приваливался я к нему спиной, тряс его, словно яблоню в чужом саду, пинал ногами…
Внутри загона бледно светлели сухие коровьи блины. «Черт с ним, с плетнем, наберу-ка лучше кизяку в рубашку, авось на полночи хватит». Но, думая так, я упорно продолжал расшатывать столб.
Было тихо, но не беззвучной тишиной степи; сейчас тишина рождалась из глухих однообразных звуков.