Ранние грозы
Шрифт:
– Как не поможет, как не поможет?!.. – страстно вскрикнула она. – Разве ты понимаешь, разве ты доктор?! Боже мой, Боже мой, няня, голубушка, милая, да достань же доктора, позови… Скажи, скорее… Очень нужно…
И, поднявшись с колен, она подбежала к няньке и начала обнимать и целовать ее со страстною нежностью.
– Да я, матушка, мигом! Будьте спокойны, доктор-то в нашем же доме и живет. Сейчас, барышня-матушка, сейчас, родная. Мигом слетаю, не тревожьтесь, Бог даст, Господь милостив будет!
И, накинув на голову платок, старуха торопливо выбежала на лестницу.
Марфуша молча постояла еще несколько минут на пороге комнаты, тревожно и пугливо оглядываясь по сторонам, точно боясь каждую минуту видеть что-то страшное, но, заметив, что барышня не глядит
Наташа даже не заметила, что осталась одна. Она молча опустилась на край кушетки в ногах матери, и, снова взяв ее руки в свои, начала растирать и согревать их своим горячим дыханием. Но руки не согревались и уже начали коченеть тем особенным холодом, который присущ только мертвому телу. По осунувшимся и слегка уже заострившимся чертам Марьи Сергеевны разливалась восковая желтизна и торжественное спокойствие мертвого лица. Наташа не спускала глаз с этого лица, старательно ища в нем надежды и жизни; но чем больше вглядывалась она в него, тем меньше оставалось в ней этой надежды…
И она уныло выпустила мертвую руку и молча, с каким-то странным удивлением глядела, как бессильно упала она на кушетку…
XVII
Благодаря няньке Наташа была избавлена от личного участия в тяжелых для нее приготовлениях к похоронам. Старуха живо вошла в свою роль, которая, по-видимому, ей очень даже нравилась, и деятельно взялась за все приготовления.
Наташа вошла в свою комнату и тяжело опустилась на стул. Странное оцепенение охватило ее. Она как бы не чувствовала ни горя, ни тоски, ни даже жалости: в душе ее царили пустота и темнота. К этой погасшей жизни она привыкла со дня своего рождения, с того момента, когда стала помнить и осознавать себя. И чем яснее становилось в ней сознание своего существования, тем нераздельнее сливалось оно с существованием матери и отца. Из всех миллионов людей, живущих на земле, ни одно существо не казалось ей столь важным и необходимым для мира, как именно эти два, бывшие необходимыми и важными для нее самой.
До сих пор она никогда еще не видела смерть так близко и ясно. Теперь же она явилась ей в лице родной матери и потому делалась еще ужаснее и непонятнее. Наташа припоминала мертвое лицо матери, как бы силясь мысленно прочесть в нем ту страшную загадку, которую ее ум был не в силах постигнуть.
«Умерла… – машинально повторила она про себя, – ее нет уже… И уже никогда не будет больше… Старая няня, бывало, говорила: умрет – к Богу пойдет…»
Но Бог, которому она привыкла молиться, незримое присутствие которого она, бывало, чувствовала в церкви, о котором никогда не думала, но который всегда был так близок, так прост и понятен ее душе, теперь, в эти минуты, когда она, захваченная впечатлением смерти, силилась постигнуть Его, не приходил к ней на помощь…
И она с удивлением оглядывала знакомые стены, как бы не понимая, почему все осталось таким же, как было и раньше? Почему не переменилось ничего, когда переменилось столь многое? Все стояло на своем месте, даже вот этот стакан с недопитым чаем… Да, когда она утром, перед уходом в гимназию, пила этот чай, думала ли она, что «это» случится? И вчера, и все эти дни приходила ли ей в голову, хоть на мгновение, такая мысль? И вот это случилось, вдруг, сразу, когда никто этого не ожидал, и мама, быть может, тоже – даже меньше, чем когда-нибудь. Наташа вспомнила вдруг, что даже не знает, как это случилось. Нянька что-то говорила: услышала, будто упало что, вбежала, а барыня-то лежит на полу, вся как-то изогнувшись, головой как раз к машинке, и руки в стороне, под креслом, в платье вцепились… Значит, даже возле никого не было, ничего даже не сказала?..
И каждый раз, когда она вспоминала, что в ту минуту никого не было при ней, что она умерла совсем одна, Наташе становилось мучительно больно и горько.
Точно специально все бросили! И она сама… Ее спрашивали на экзамене одну из первых, и если бы она хотела, то давно уже могла бы уйти. Быть может, если бы
И мысль, что она могла прийти и не пришла, мучила и терзала ее, точно страшный, тяжелый грех. Периодически на нее словно нападал столбняк, и она сидела, широко открыв глаза и бессознательно глядя в одну точку. Но как только до нее долетали пониженные голоса и какой-нибудь стук из той комнаты, где явившиеся вдруг откуда-то на помощь няне и Марфуше женщины «убирали» Марью Сергеевну, Наташа вздрагивала и снова все вспоминала. И снова мысли ее настойчиво возвращались к тому, что она могла прийти – и не пришла… Порой ее охватывало страстное желание узнать все, до малейших подробностей, как это случилось, что мама делала в ту минуту, о чем думала… И вспоминала, что узнать это нельзя уже никогда и ни от кого.
Еще сегодня утром они могли говорить друг с другом, чувствовать жизнь и мысли друг друга; теперь же прошло всего несколько ничтожных часов, и это уже невозможно… Все пережило ее, даже вот этот голубой платок, который она сама связала в начале зимы. Даже этот счет, который она записывала вчера вечером, лежит цел и невредим, на том же самом месте, куда она сама положила его… Думала ли она тогда, что прежде, чем кто-нибудь переложит этот ничтожный клочок бумаги на другое место, она уже перестанет существовать?
И этот клочок счета, и голубой платок, казавшиеся Наташе такими ничтожными, теперь в ее глазах вдруг становились чем-то священным и загадочным, каждая буква и петля в них имела, казалось, свое, таинственное, но глубокое значение. Ей так живо представлялась фигура Марьи Сергеевны в сером фланелевом, в мелкую клеточку, капоте, когда вчера вечером она стояла, слегка наклонившись над столом, и писала эту записку своею бледною длинною рукой с тонкими голубыми жилками… Марфуша стояла возле нее и подсказывала ей, сколько и чего записать. И когда она закончила, Марфуша вдруг заметила на ее спине длинную прядку волос, нечаянно не забранную в косы, уже причесанные на ночь.
– Ах, барыня! – сказала Марфуша. – Какую прядку-то оставили! Это вам дорога, куда-нибудь поедете, видно…
Марья Сергеевна подняла руки, достала прядку и пришпилила ее к остальным волосам.
– Куда уж мне уехать? – отвечала она полушутя, полупечально. – На тот свет разве…
И лицо ее, улыбавшееся в ту минуту с грустною, задумчивою насмешкой, стояло теперь в глазах Наташи, и сам голос ее звучал внутри нее так ясно и живо.
Но чем живее звучал он, тем ужаснее и невероятнее казалось ей, что он уже не прозвучит снова никогда, никогда… И каким все это простым и незначительным казалось ей вчера, и каким странным и пророческим стало сегодня!.. Ей вспоминались разные мелочи из прошлой, недавней жизни, какой-нибудь разговор, взгляд, слово, – все всплывало в ее памяти и все получало теперь другое, какое-то таинственное и странное значение. Ей вспоминалось, что она не успела еще что-нибудь передать матери, например, хоть такой пустяк, что встретила Феню и говорила с ней. Феня обещала прийти проведать барыню и просила кланяться. Все эти дни Наташа забывала передать это Марье Сергеевне; теперь же передавать было уже некому. И это «некому» поражало Наташу своею загадочностью, и она снова с ужасом спрашивала себя: «Неужели же никогда? Совсем, совсем никогда?»
И мысленно силилась понять всю необъятность этого страшного «никогда» и представить себе тот момент, когда оно, может быть, кончится и наступит что-то иное, еще более загадочное и таинственное, чего ум ее не в силах даже представить себе…
Но среди того ужаса и смятения, в котором пребывала душа Наташи, минутами вдруг проскальзывал какой-то светлый луч, на мгновение озаряя ее всю каким-то радостным предчувствием. Но, прежде чем оно сформировалось в ней окончательно, ее уже охватывали стыд и раскаяние за то, что она может теперь, в такое время, ощущать какую-нибудь радость. И, смущенная и негодующая на себя, она старалась насильно заглушить ее в себе, но тихое отрадное чувство все-таки теплилось где-то в самой глубине ее души, смущая ее совесть.