Ранний свет зимою
Шрифт:
Прощай, Забайкалье, прощай! Этой осенью Миней уезжал в Петербург на работу.
Провожали Минея у Фоменко, пришли самые близкие товарищи. Сперва посидели в Костиной комнате, где все было так знакомо: узкая кровать, покрытая пикейным одеялом, над ней кнопками приколоты открытки: Максим Горький в черной косоворотке — лицо молодое, полное силы и задора; репродукция с картины Ярошенко «Всюду жизнь» — арестанты у зарешеченного окна бросают крошки голубям. Потом ужинали, пели песни: «Славное море, священный Байкал», «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою». Потом затянули
И Минею путь сибирский дальний представлялся не так, как в песне пелось — трактом, по которому идут партии кандальников, — а двумя стальными колеями, уходящими в тайгу, в морозный туман.
«Путь сибирский дальний связал Забайкалье с Россией. Этим путем пришли сюда люди, идеи которых повернули нашу судьбу», — думал Миней.
И потянулся перед глазами Минея длинный, длинный сибирский путь. И все на нем было сейчас значительным, все хотелось запомнить, сохранить в памяти, потому что покидалось надолго. Может быть, навсегда.
Байкал лежал величаво и спокойно, подставив солнцу могучую грудь. Серебристой кольчугой покрывала ее легкая рябь. На переправе суетились люди, скрипели тросы парома. «И-э-эх!» — завели грузчики. Все звучало здесь гулко и мощно, как орган.
Вот уж свернулась вдали серебряным полукольцом красавица Ангара и скрылась за увалом. Замелькали склоны, покрытые пестрым цветочным ковром, и только опытный глаз Минея различал в причудливых узорах его пурпурные капельки кровохлебки, лиловые чашечки колокольчиков, яркие венчики саранки. В гигантскую падь спускается поезд, заболоченный ключ бьет из-под мшистого пригорка, камыш поднял к небу свои копья на берегах узкой речушки.
И снова зеленый океан тайги плещет за окнами, сливаясь с горизонтом.
Прощайте, быстрые, прозрачные реки!
Прощайте, холодные блистающие вершины, овеваемые свирепыми ветрами!
Под Красноярском начались сосновые леса, хмурые, насупленные, изредка только расцвеченные легкими белыми стволами берез. И пошли мелькать рощи, поляны, перелески и луга в лилово-розовой пене кипрея.
Гигантские долины могучих рек Енисея, Иртыша, Оби, нескончаемые гряды далеко на горизонте, синеватая даль, окутанная дымом лесных пожаров…
Прощайте, родные просторы! Сухие степи и роскошные нивы, сотни верст без человеческого жилья и города, множеством черных срубов взбегающие на пологие холмы.
Уходит назад великий путь. И вдруг чернобородый мужик в войлочной бурятской шапке у шлагбаума, прохожий в ичигах с котомкой за плечами или просто одинокая кривая береза на голой скале напомнят до сердечной боли родное Забайкалье.
Осенью 1903 года бывший руководитель забайкальских искровцев Миней поселился под чужой фамилией в Петербурге и вошел в нелегальный Петербургский комитет партии.
Глава XI
ЧАС ПРОБИЛ
Поезда катились на запад, все на запад. Пассажирские, сверкающие медными ручками, товарные, крашенные суриком,
Пассажирские поезда проносились птицей, товарные ползли как сонные мухи.
В пассажирских слышалось:
— Бубны… Пара червей… Банк…
— Чела-эк! Две бутылки Шустова три звездочки.
Хрипели вошедшие в моду граммофоны — лакированный ящик с ручкой, как у шарманки, а над ним большая никелированная труба. Из раструба рокотала Вяльцева: «Черные очи, дивные очи…»
В товарных лежали или согнувшись сидели на нарах в три яруса, дымили махоркой, чинили обмундирование. На станциях бегали за кипятком, за сухим пайком в вагон-каптерку. Вели нескончаемые солдатские разговоры: о доме, о семье, оставленной в деревне, о прошлой, до солдатчины, жизни. Иногда пели длинные заунывные песни, старательно, с начала и до конца, про березку, про молодушку, про Россию.
И в тех и в других говорили о войне. В пассажирских — о крестах, о шелковых темляках на шашку, о золотом и серебряном оружии с надписью «За храбрость» и других отличиях. И штатские господа в хорошо сшитых сюртуках и с холеными бородами подсчитывали прибыли в толстых записных книжках.
В товарных вспоминали убитых товарищей, похороненных в братских могилах на чужой земле, говорили о сражениях, и рассказ звучал как горький недоуменный вопрос.
— …Открыл он, значит, огонь. Орудий у него — ну, дыхнуть не дает! Просто скажу: места не было, где бы шимоза аль шрапнель не рвалась. Ребят полегло немало. А мы, живые, стоим. Аккурат, как зажглась первая звезда, стало тихо. Да как! Слышно, как на тебе ремень скрипит. И сразу — бабах! Перед фронтом — пулеметный и пачечный огонь! Видим: ползут. Цепями. Густо, как саранча. Передние под нашим огнем кверху лапками валятся, задние напирают, и только слышно: «Банзай, банзай!» — точно комариный писк над болотом. Тут выходит нам команда: подыматься в контратаку. И кинулись мы… Ей-богу, думал, от одного «ура» сопки ихние повалятся! И давай их гнать, и давай крошить…
— Ну, а дальше?
— А дальше обыкновенно: приказ отойти на прежние позиции. Потому, дескать, патронов и снарядов не имеется.
— И у нас вот так же… — вспоминает кто-то со вздохом.
На остановках переговаривались:
— Видал? Опять четыре вагона с товарами для спекуляции прицепили. А больному солдату места нет.
— В запломбированных вагонах-то все добро генеральское, чего-чего только нет! Одних шелков на мильон.
Все дальше и дальше от маньчжурской границы катятся вагоны. Бежит за ними месяц с поднятыми кверху, как у крыши китайской молельни, углами, узким японским поясом «оби» стелется путь.
На нарах, тесно привалившись друг к другу, тяжело дыша, храпят, бормочут во сне солдаты. И кони за дощатой переборкой неспокойны. Перебирают ногами, тихонько отфыркиваются; подминая солому, скребут копытами пол.
Колеса выстукивают разное — то удалую плясовую, то тревожную барабанную дробь.
Фонарь над дверью качается, мигает, освещает угол, заваленный солдатскими сундучками, и ружья, стоящие в гнездах у стены.
С верхних нар в окошко видны одни только скалы, уступ над уступом, и не понять, где им конец. Курчавый паровозный дым убегает назад, заметает длинный путь от постылой Маньчжурии.