Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
В приказной избе стихло, как по команде, и все служивые, почуяв непонятное смущение и стыд, разбрелись, кто в сени, кто во двор к полковнику Данилову принять из фляги винца и украдкой из рукава замутиться табакой, положив горькой заразы под язык.
«В плети ее, в плети… Так ли сладенько постегаю. В адской банечке так не похвощут огняным веничком. Они, раскольники, нам сулят на том свете, а мы нынче. Слышь, Хведосья? Принимаешь ли страсти? Плеть-то свистнет, так кровь в потолок сбрызнет. Повенчаешься с плеточкой? Сла-день-ко, как меду жбан принять», – умильно пропел Ивашко Светеныш, его безносое лицо, и без того страшное, при свете жаровни стало зловещим.
«Не лезь под руку…
«Что сковороду не тащишь, Ларивон? – напомнила Федосья Прокопьевна. – Христос от жидов был распят и мучим всяко, а мы от вас мучимы. И неуж не стерплю истязаний ради Господа нашего?»
«Сейчас посмотрим! – угрозливо встопорщил брови дьяк и призакатал рукава зипуна, будто сам готов был подкладывать под воруху пылающее уголье и подкладывать дрова. – И не такие языкатые покорялись. Боевые мужики плакали, коли пятки прижгет, да ревели, как быки. И взвоешь…»
Федосья смотрела сверху вниз на дьяка и улыбалась запавшими, словно бы съеденными губами.
«Ой запел, разлился соловьем, кнур несчастный», – вдруг вскричала боярыня, превозмогая боль. От крика ей вроде стало легше.
Веревки врезались в запястья и, казалось, уже проточили кожу до кости. Тряпошная грудь вывалилась из власяницы и, жидко провиснув, была безобразной, по-старушечьи изжитой.
Слава Богу, хоть перед смертью да победила ненавистную плоть свою…
Но нелепость своего положения возмущала Федосью пуще, чем телесные страдания, словно бы ее, как распоследнюю простигосподи, растелешенной выставили на площади у позорного столба на глум и ор сотням мужиков… Благоверный Глеб Иванович до последних дней не видал ее нагою, без срачицы, а тут вздели, как говяжью тушу пред разделкой… Ну, кобели, поедайте бесстыдными глазищами.
Потому и не выбирала боярыня пристойных слов, но, чуя близкий конец, хотела поглубже ужалить бездушного дьяка.
«Ты, безродный, лаптя оборка… Кабы не Глебушко Иванович, продавать бы тебе оладьи в нижнем конце у кабака иль быть у меня в рабичишках! Эко возомнил о себе, грязь худая. Так-то платишь за хлеб-соль. Бывало, из дому не вытурить, дневал-ночевал…»
«Приприте ее, вислозадую… Ларивон, не тяни. Расспроси, с кем она гуртовалась и какого худа измыслила на царя?» – подал голос от стола князь Яков Адоевский.
«Сейчас припеку… Ужо погодит-ка, запоет лазаря», – зачастил дьяк, однако не сдвигаясь с места. Может, вспомнил наконец былую дружбу, как гостевал и украдкой от боярина Морозова нет-нет да и взглядывал на хозяйку шальными от кощунных мыслей котовьими глазами? Он-то был тогда кровь с молоком, на трех ногах с лавки соскакивал, такой боевой на мужское дело, а Глеб Иванович засыхал день ото дня и бледностью, тонкостью лица и рук уже походил на косточку белояровую. Подумал дьяк: «Эко баба себя извела, все живое вытравила, стала как селедка. И неуж на нее зарился?.. Да и годы, надо сказать…»
«И припеки. Не тяни время…»
«Палач, раздуй пуще уголья… Она хлебом попрекать. Не твой калач-то ел. Тебя саму Глеб-то Иванович подобрал у Пушкарских бань. Известная была бл… ка. Курва, такого мужика иссушила. Всяк на Москве помнит, как ты с нагим Киприяном блудила, а с юродом Федькой Мезенцем путалась в своем дому».
От подобной нелепицы рассмеяться бы гордо в лицо дьяку, но, вися на дыбе, не много-то посмеешься сквозь слезы; в самую пору взвыть, чтобы сжалились над несчастной да кинули на земляной пол, где корчатся и стенают полковница Данилова и княгиня Урусова.
«Ты, черт рогатый, – взвизгнула боярыня, не стерпев наговоров. – Пусть язык твой, Ларивошка, иссохнет в окаянной пасти, как вяленая дыня, а уд твой богомерзкий
Но тут вернулся в избу князь Василий Волынский, не вем где пропадавший с полчаса и, оборвав проклятия боярыни, велел спешно тащить ворух на двор. Их подхватывали за руки и волочили через порог, как падаль. Когда тянули Марью Данилову через сени, она крепко ушиблась головою о колоду и, простонав, невольно вспомнила разбойника Бубена; он учил ее в тюрьме, как от пытки оттерпеться, наговаривая на воск: «Небо лубяно и земля лубяна, и как в земле мертвые не слышат ничего, так бы и мне не слышать жесточи и пытки».
Но вот не помогал пока заговор; всякая колотушка и таска отзывались не только на ребрах, но и в душе.
… Боже, до каких еще пор будут мучить?
Еще в сенях Потешного дворца царь вдруг раздумал идти в Судный приказ. Какое неотложное дело оставил там? И что за нужда глазеть на сутырливых баб, что Бога забыли, а на государя своего навешивают такие непотребные кощуны, что уши вянут. И бедного патриарха допекли, со слезами молит вкинуть еретниц в костер, куда и жалость только подевалась; но Артемон Матвеев просит повременить, а ему в уме не откажешь; и Богдан Хитрый советует годить: де малость притужнуть еще, так бабы сами околеют в монастырской темничке… Де, коли при молве да голке, то им страдания в сладость; де, своими страстями скольких еще затянут, бессовестные, в свой еретический табун, чтобы бестолочью скакать по Руси, бесстыдно заголя подол. Одно слово – шальные люди без царя в голове, без Бога в сердце…
И пошто отроки вавилонские нейдут из памяти? бедные-бедные, бродят в пещи средь огня, поют псалмы, а кровь закипает в жилах, волосы истлевают в пепел. Царь так живо почувствовал видение, что невольно содрогнулся, будто его лично вкинули в костер. Он потянул носом, почудилось, что пахнет жареным человечьим мясом. Мураши пошли по лядвиям, и пашено высыпало на темени под мурмолкой. Так всегда бывает, когда представит всякие жути и страхи… Ой, худо мне-е, опять гнетея наваливает. Прочь, прочь, скверные мысли из головы, иначе до второго часу ночи чихать, и кашлять, и слезиться набухшими глазами. И что за недуг полонил, что за черная немочь заселилась в утробе, когда и смерть не забирает к себе, но и жизни нет…
Господи, помилуй мя грешнаго и сердитаго.
… Да как не сердитовать, ежли только выползли из польской войны при своих интересах, и кой-как казну залатали, и смуту уладили, и тут вдруг взялись каженики из своих ближних людей, новая ересь жидовствующих, кто вселенскую церковь отринул, и давай мутить народ, напускать шептунов в царев Двор, и раскачивать шаткое суденко. Христовенькие, смирите гордыню! ведь коли опрокинемся невзначай, то всем тонуть! Мира, мира жаждет Русь, все устали от войны и шатаний… Ну, что-то не заладилось, что-то наперекосяк, но не все блага сразу. Вот и масло ежли сбить, сколько надо молока известь, пустить в обрат… Дайте время, верные, и всякий костельник из Польши, и папежник из Рима почтут за честь с нами дружбу водить, но не станут пускать на посмех, сочинять нелепицы и всяких собак шелудивых вешать… Ведайте, подданные мои холопи, царь затеял истинное дело, и лишь из этой веры оно наверняка изладится по-хорошему. Не подначивайте меня на жесточь и угрозы, но не торопите и на посулы и дачи; у вашего государя памятливый ум, а сердце слеплено из ярого воска, оно и страждет, и горит, и тает по вам во всякий день…