Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
Господи, прости мя грешнаго, дай мне терпения!
Мати Пресвятая, дай замирения Руси, вразуми несчастных, кто гордыню свою посчитал за высшую правду…
… Два стольника покорно стояли при дверях, не смея напомнить о себе. Князь Волынский удалился в приказную избу вершить муки. Снежная завируха кончилась, на улице засиневело пронзительно. Алексей Михайлович потоптался в нерешительности, не зная, вернуться ли обратно к царице в Потешную палату, иль уйти к себе в Комнату. Он приблизился к окну. Двор был под ним, как на ладони. Он напряг взгляд, лоб взморщился, как голенище у сапога. У приказной избы кучковался народ… Бездельники, в недельный день зачем их столько сгуртовалось? Дворецкий совсем пораспустил холопей… Алексей Михайлович оглянулся, чтобы подозвать Богдана Матвеевича, но его под рукой не оказалось. Да, впрочем, государь сразу и позабыл о нем. Царя тянуло к Судному приказу; ему, как простолюдину из толпы, хотелось насладиться чужими страстями… Он столько раз в псовых охотах затравливал зверя ради этой последней минуты, когда
… Эх жизнь… она, как пар. Выпорхнуло из жаркой пасти голубоватое облачко – и нет жизни, а есть трупище окаянное.
«… Я еретик? Это я усомнился в вечной жизни? Кышьте, бесы! Это про зверя лесового подумал я», – государь взмахнул четками, прогоняя дурные мысли. Может, на дворе поняли движение руки, как сигнал, отпахнулась дверь в приказной избе, служивые волоком вытащили бабину. Царь, вдруг вспомнив, взглянул в зрительную трубку, отпотевшую в кулаке. Не чудо ли? приложил к глазу шутейный снарядец, и все, что было издаля и худо видать, вдруг возникло пред самым носом… Нет, Европа не дура, много там ковыряется смышленого народа, и надо нам с ними добро знаться, а не бежать прочь. А тех, что противится новинам, вытряхнуть из смердящей овчины в снег, как сор из голенища, да и хорошенько выколотить батожьем всякую гнусь…
Эту бабину в мужских шальварах и сапогах он прежде не знавал в лицо, ей не было доступа во Двор; знать, это и была та самая воруха, раскольница Марька, жена стрелецкого полковника Акинфия Данилова; он и сам, судя по сказкам, благоволит староверцам. Ее положили на рыхлый скат сугроба, растелешенную по пояс, тяжелые смугловатые груди растеклись, как пшеничные папушники… Ах, прокуда, ну, змея; скиталась целое лето на Дону, скрываясь от властей, затеивала смуты; нет бы повиниться… Чуть повернула лицо, будто учуяла взгляд царя; глаза круглые, осоловелые, черные брови серпами, клок волос на бритой голове, как лошадиная челка, скатился на снег. В зрительную трубку взгляд государя невольно упирался в тяжелые великоватые груди, уже прихваченные морозом. Алексею Михайловичу даже на расстоянии стало зябко. Он оглянулся на стольников, будто уличенный в дурном, и взмахом руки велел, чтобы те вышли за дверь… Следом выволокли за руки княгиню Урусову и оставили возле полковницы. Евдокия неловко прогнулась телом, как рыбка-сорожка возле майны, почти утонув в рыхлом снегу; ее, видно, мучали круто заведенные назад руки, схваченные веревкою в запястьях. Княгиня казалась бестелесной. Плечи были худенькие, прямые, как у отроковицы, лемеха ключиц остро выдавливались из кожи, и две крохотные грудки припухли, будто два ранних жухлых яблочка. Волосы выбились из повойника, растрепались по снегу, точно овечья куделя, и почудилось государю, что голова еретницы лежит на крахмальном сголовьице. Но царь зачем-то задержал взгляд на глазах узницы, пробежистых, прозрачных, как вода студенца, на дне которого в ясную погоду мельтешат серебристые искры. Ни страха не было в них, ни заботы по себе, но жила какая-то задумчивая отрешенность от всего и готовность к страстям, кою не пробить никакими муками. И царь снова усомнился в своих увещеваниях и даже устыдился своей слабости, нерешительности, ведь сказано: да не уговаривай еретика, вопящего на росстанях, что есть другой Бог, не трать понапрасну на него времени и сил; это враг твой, а с врагом не спорят и не судятся, его не милуют, на него не сетуют и не ведут с ним на поле битвы словесных ристалищ. С врагом один суд: убей его до смерти…
«Даве патриарх сказывал: де, готов на Болоте срубец. И народ, де, просит вкинуть ворух в огонь… Да-да, пусть нынче пострадают три бабицы, чтоб после тыщи народу не впали в лютую гибель… И прилюдно, на страх всем; вот и станет уроком, истинным увещеванием… Питирим – солнце полдневное, он – Отец отцев, ему способнее расчуять смысл дней наших и лет грядущих. Я-то бы и простил глупых баб по слабости своей. Но как простить?.. Нет, патриарх прав: ему казнить, а мне – миловать. С жиру бесятся блудливые жёнки, бес заселился в матицу и давай катать и мучить. Чего мало? чего еще не хватает им? Вздумали бегать по московским папертям, сбивать народ и внушать непотребное… А давно ли были сестры в царицыном Терему в сердечных подружиях у Марьюшки, в мастерской палате почасту видал их, любили шить по золоту и передавать басни калик перехожих. Не с этих ли лживых сказок и хворь пристала? Марья, Марья, знать, на твое счастье прибрал Господь в свои палестины; хоть не отравила злословием незамутненную ангельскую душу, не напиталась ядом сомнений…»
Что-то стекла отпотели у зрительной трубки. Подышал, протер фусточкой, ан нет, плотным туманцем снова завесило взгляд.
… Государь, да не плачешь ли ты?
Смахнул рукавом слезы, гулко высморкался и вздрогнул; захотелось Алексею Михайловичу спрятаться за тяжелый ковровый запон. Но пересилил внезапную слабость и с особым пристрастием стал рассматривать картину, похожую на парсуну, оправленную в голубую морозную раму.
За порог избы вытащили боярыню Морозову. Она упиралась, цепляясь ногами за дверную колоду; подбежал дьяк Ларивон Иванов, ткнул в спину; князь Волынский, вышедший
Морозова стала выкрикивать что-то, словно бы выплевывать слова на снег и в куражливую толпу; она напряглась плечами, как поединщик перед боем, и вязки вдруг ослабли; Морозова выдернула правую руку из петли и стала крестить двуперстным знаменем и Терема, и дворы, и стены со стрелецкой вахтой, и бастионы с пушкарями, и размытые лица служивых, что-то орущие, и глумливо хохочущие, и стыдливо потупленные долу, и отчего-то плачущие; потом разыскала окно, за которым таился Алексей Михайлович, но не окстила его, но угрозливо потрясла цепью и вскинула над головою крест-мощевик. Боярыню пихнули в спину, она кулем повалилась в снег, но ее тут же подхватили два дюжих стрельца и поддернули к сестре Евдокии.
«В костер-то их ежли прилюдно, так, пожалуй, сладко им станет, – царь отнял от глаза зрительную трубку; он не видел, но чувствовал, как обрюзгло от напряжения его лицо, наводянело, пошло синюшными пятнами. – Мученика ждут раскольники, за кем бы встать ордою. Да и от разиновщины еще не остыла Русь, по всей Волге тухлый дух мертвечины не остыл. Ой-ой, много греха натворили разбойники, много доброго народу подвели под меч заради одной лишь проказы. Привыкли гулящие бродяжить от веку, места своего не знают, шляются без пути, без смысла, обманутые чаровными сказками чернокнижников, ищут, видите ли, землю без налоги и властей. И крепости-то их не держат, и кнут не пугает. Деревеньки запустошились, земли заросли лесом, церкви осиротились, казна приопустела… Да что им держава? Блудни свои они считают стоянием за истину. И при Дворе сговорились уроды трясоголовые да бл..ки пустоголовые, встали на четвереньки на Болотной площади и ну лаять на Кремль да рыть подкопы под святыни. Что Салтыковы, что Соковнины, что Хованские… Пустой народишко. Одним словом – тараруи. Ишь, что возомнили о себе? Им царево слово уж не указ… Разиновщину подломили, развесили по соснам, а уж вас, беспутних, осилим именем Господевым. А коли нет, так уж прощевайте навсегда. Скажу вам: кышьте, бесовы детки, не путайтесь под ногами…»
Алексей Михайлович, разгоряченный мыслями, вдруг потерял всякий интерес к еретичкам и спешно отошел переходами в Золотую палату. А колодниц еще часа два томили на снегу, пинали в боки, набивали чулки и исподницы снегом, таскали за волосье и обкладывали премерзким площадным словом; показалось мало того, и приволокли от дровяных кладей тяжеленную мерзлую дубовую плаху, навалили на страдниц поверх грудей. И всё добивались покаяния, признания в воровстве и злом умысле, но узницы лишь стонали, плакали и молились. Уже стемниваться стало, князь Волынский притомился стоять над муками, дома ждали вечерять; у палача Ивашки Светеныша сводило в опорках пальцы от крепчающей стужи, но он не смел попрыгать иль пошваркать себя кулаками по бокам, ведь стоял при важном государевом деле. Глухой сердцем к другим, заплечный мастер и к себе не ожидал милосердия. Ивашка все порывался притащить медную сковороду с угольями и разложить костерок не столько для того, чтобы припечь несговорчивых жонок, сколько самому погреться; испрашивал разрешения у дьяка, но Ларивон Иванов не давал. Мрачнеющий с каждой минутою, дьяк видел бесполезность затеи, но уже и не мог отступиться от допроса с пристрастием…
Наконец княгиню Урусову и боярыню Морозову утвердили на ногах, накинули на плечи настывшее платье, а полковницу Данилову подтащили ближе к порогу избы и стали стегать немилосердно в пять плетей сначала по хребту, а потом, перевалив на спину, по черевам. Думный Иларион отупело приговаривал лишь: «Вражьи страдницы… И когда вас черт к себе призовет, чтобы добрых людей не мучили. Не покоритеся, вам то же будет».
Федосья Прокопьевна, уже черная с лица, не сдержалась, заревела в голос, глядя на освежеванное тело Марьюшки, запричитывала жалобно: «Это ли христианство, ежли невинного-то человека так мучаете, нелюди… Опомнитесь, царевы псы окаянные, иродовы слуги… До смерти же забьете, какой грех примете на душу».
«Отмолим, так нас Бог и простит… А вас уж никогда», – с насмешкою ответил Василий Волынский.
Наконец стегать Марью отступились: иль руки притупели в плечах, иль побоялись забить бабицу до смерти; безмолвная колодница уже из памяти выпала на искрящемся морозном снегу, густо опятнав вокруг себя рудою; вот как бы свинью кололи и сейчас собирались палить. И верно, что Ивашка Светеныш овсяной соломы притащил охапку от конюшенного корпуса и подстелил под умученную страдницу; коптися-де, грешница… Но принесли из приказной избы ручное полотенишко, бросили боярыне: охичивай-де грязь, кою наследили. Морозова послушно опустилась на колени, безропотно прибрала Марьюшке окровавленную спину и грудь, осторожно промокнула язвы и рубцы, ободранный до мяса живот и протянула утиральник стрелецкому полковнику Иоакинфу Данилову, чтобы тот повесил напитанный невинной кровью убрус в красный угол под образа и молился пред ним ежедень, чтя страдалицу-жену и помня, каковому жестоковыйному зверю служит он…