Раскол. Книга III. Вознесение
Шрифт:
Накарябал Аввакум писаньице сажными чернилами как курица лапой, нагородил сослепу огорожу – не разобрать. А как писать, братцы, коли на глазах кисель и веки чесотка нудит; поутру едва расковыряешь зеницы от липкого студеня. Прежде-то старец Епифаний перебелял, у него рука спокойная, художная, буквицы ровно стелются, как ковыль под полуденным ветром. А тут вот повздорили, и надо Аввакуму переломить норов. Попыхал протопоп, испуская последний норов; нет, в осердке с товарищами жить нельзя, съест колодника тоска.
В сторожах как раз стоял стрелец Машигин, много посул он поимел от узника. Попросился Аввакум выйти на волю без всякой мзды; стрелец туго соображал, боясь
«Спаси тя, милостивец, – поклонился Аввакум. – Неизбывно помнить буду. И Господь тебя не оставит. Сочтемся как ли». – «Ага… сочтемся дубьем по бокам», – сухо ответил стрелец.
Шагов десять до засыпухи старца Епифания. Крыша задернилась, покрылась толстой шкурою, и сквозь густую старую ветошь уже проткнулась свежая травичка. Над подслеповатым оконцем в кои-то времена незаметно выросла и свесила корявые ветви тундровая березка, припорошила паюсную шибку крохотными, с грош, листочками. В глубине земляной норы постукивал по долотцу инок и в лад киянке выпевал псалмы; ах, безмятежный монах, он в любых житейских теснинах способен устроить ладную безунывную жизнь, вроде бы все тревоги мира обходят чернецкую хижу стороною. Аввакум как бы споткнулся, вдруг расхотелось видеть Епифания; был бы тот в горе сейчас и печали, протопоп первым бы вытер колоднику горючую слезу. … Затейливый спесивец, он сейчас начнет отливать медовые словеса в час по ложке, увещевая Аввакума. Протопоп с сожалением оглянулся на свою тюремку, и впервые ему пался на глаза раскидистый куст багульника на крыше и крохотная куртинка морошки, отороченная прядями болотного ковыля и пушицы… Господи, ведь годы сиденья минули, вон уже и три венца по-над окном поиструхли, готовы высыпаться, дожди пробили болонь до самого сердца, а каковы в земле бревешки клети, – о том и думать страшно… Лиственичное дерево истлело, а он, божий воин, еще и не согнулся, не сопрел в кости, не огруз на лавке сиднем. С зубами, правда, худо; плохо с зубами-то… Червь могильный уж патриарха Питирима, ловыгу и плута, испрошил насквозь, а он, Аввакум, Христов ученик, еще отправится по Руси подклонять несчастный люд под свое атаманство…
… Окаянен, противен Богу гордый и ломливый человек! Но еще хуже – человек-труха, человек-мякина, кто в защиту своей веры и старинных преданий боится встать; на кого тогда опереться Спасителю на матери-земле? где сыскать верную дружину для последнего Суда, чтобы всех врагов Божиих подвести под огонь и топор?..
Как погода на северах капризна, так и переменчив в норове протопоп. Словно морошина на болотной палестинке, покачался Аввакум на распутье, поклоняясь сбивчивым мыслям своим, и вдруг решил, что вся недавняя свара зряшна и пустошна и самое нынче время казниться перед старцем, повиниться перед тюремным духовником.
Ведь покаяние лечит лучше всяких лекарств.
И пробасил протопоп пред узилищем: «Боже милостив буди мне грешному». А расслышав «аминь», тут же пал на колени на весеннюю проталину, как расслабленный, брякнулся костьми о череп земли, о тайный камень-одинец, едва проклюнувший сквозь мхи, и всей утробою ахнул от внезапной боли, но, заглушив в себе стон, ударился лбом о мать сыру-землю и простонал:
«Бать-ко-о! Отечь родимый, услышь меня из затвора! Отеченька, прости меня грешнаго, сутырливого, сердитого и злого, досадительного и ломоватого! И чего ж я вам бесперечь досаждаю, не даю спокойного житья и строгим своим уроком надеваю на вас тугой хомут… Батько Епифаний, высунься в дыру да плюнь на мою поганую лысину! И то станет мне за добрый урок и ласку. Иль набуздай
«Ну, будет тебе журить себя, – донеслось из засыпухи, как бы со дна колодезя. Оконце отпахнулось, просунулась рука с можжевеловой ключкою и легко, жальливо опустилась на плечо кающегося, скоро прощая его. – Ишь вот, кругом тебя потворщики. И в застенке вроде сидишь, а гуляешь на воле, как в царских верховых садах вместе с павлинами. И, глядючи на нас, соузников, сидящих в яме, безъязыких, косоруких и завшивленных, небось возомнил, что все тебе позволено? Вот как ты всех оскорблять взялся да изводить кажинный день, как бы мы тебе в недруги стали. Почто, дружочек, взялся проклинать да отрубать нас от истинной церкви, словно бы мы последние воры из рода человеческого. А это совсем худо, ни в какую кошелку не лезет такая воровская прелесть. Иль забыл, как тебя отсекали от церкви недруги наши и за бороду драли? Анафемствуя напрасно, ты самому дьяволу пособник…»
Голос глухо просачивался, как из бездны. Исповедник Епифаний, притулясь к бревенчатой стене, был как бы за церковным покровцем, и оттого каждое слово, точащееся из земляной норы, для всякого верующего стало бы откровением… Сама мать-земля вещает? иль в небесной тверди прираспахнулась ширинка, и сейчас сам Спаситель явит лучезарный лик? Можжевеловая ключка убралась с оконной колоды, показалось улыбчивое морщиноватое лицо инока, призасыпанное древесной трухою, на лбу в потных тонких волосенках застряла пахучая стружка. Увидев Аввакума, стоявшего на коленях, Епифаний удивился: «Ты что, христовенький, так люто пригнетаешь себя? Подымайся с колен, суровый человек, как бы ног не ознобить. Будешь совсем негодящий…» – «Не подымусь, пока не простишь, батько!» —»И до вечера так простоишь?..» – «До самой могилы… Пока не простишь…»
Протопоп приподнял взгляд, и вот оно, напротив, круглое лицо старца, стоящего в земляной яме, исчерканное морщинами, как слюдяная пласть; в обметанных трахомной краснотою, творожистых полуслепых глазишках инока студенисто дрожала непролившаяся слеза… Ой, сдал батько, крепко, однако, и ты сдал; обличье серое и неживое, как житенный колоб, замешанный из ячменной мучицы с высевками и мхом. «Родной ты мой бать-ко-о, прости меня него-дя-щего!» – захотелось вскричать Аввакуму, и так вдруг стало сладко на душе от раскаяния, что и сам готов был восплакать, зареветь в три ручья.
«Это ты меня прости, – повинился Епифаний. – Мне ли урок давать тебе, истовому мученику, как на костре горети. Блоха я кусачая, от гордыни лишь вскипел даве… Но опомнился, скрутил сердце, кашки из пашенца дареного сварил горшочек и так ли хорошо поел за твое здоровье. Ел и плакал, слезами присаливая кашицу… Братец Аввакум, нам ли рядиться! Ведь мы одного путевого посошка древо, и во век нам не разделиться, не расщепиться. Сломаться? – можем, но куда годны тогда, и кто об нас обопрется? Лишь кинут в костер обломки, чтоб коченеющие руки обогреть. Ты прости меня, Аввакум, и помилуй! Мы срослися вплотную, как березовая болонь. Я бы обнял сейчас тебя, как самого дорогого человека на свете после Христа, да замок на двери. Амбарная собачка в скобе свернулась калачом и добро укарауливает меня…»
Не вставая с колен, Аввакум приполз к прорубу, и узники трижды расцеловались. У Епифания борода была мокра от слез, как половая тряпка, хоть выжимай ее.
«Хорошо ты сказал, Епифаний. Да, срослися мы, как березовая болонь, и не разодрать нас, – проскрипел Аввакум. Незаметно вытряхнул из рукава зипуна круто скатанный столбец с письмом и прошептал: – Перебели, батько, своей рукой, как охота будет».
Аввакум отодвинулся от тюремки, поклонился уже издаля, но как-то жаль было сразу покидать старца. Вот исповедался духовнику, а словно и пред матушкой-покоенкой вместе с тем повинился в строптивости своей.